— Придет весна, упадут на могилах кресты, — снова заговорил старец, — кресты уж падают, птицы летят, несут цветы и песни, все обновляется, все восстает из гробов, выходит на свет.
Сидел Петр как смерть бледный, красные пятна вспыхивали на щеках: никуда он не уйдет из этого города: дни его сочтены, с весною кончится ему срок.
А старец говорил о вере, по которой чудо совершается и творятся дела, о крови, через которую перейти суждено, о заповеди своей: вольно и кротко все принять, всю судьбу — всякую не-долю и благословить ее всю до конца.
— Горе, горе тому, кто, перейдя через кровь, не благословит судьбу свою, ибо много званых, мало избранных!
Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и, стоя у окна, заглянул вниз: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.
И стала перед ним та ночь, когда Александра в тюрьму увезли, вспомнилась ночь со всеми проклятиями, какими проклинал он тогда мир, себя, всех людей, со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек лампадки, потушить огонек.
«Пропал, — ясно подумал Николай, — все пропало!» — и потянуло его пробить раму, да вниз головой под обрыв на каменную лягушку.
Старец вдруг поднялся и, простирая к Николаю руки, задрожал весь, готовый упасть на землю.
— Простите меня, — простонал старец и больше не сказал ни слова.
Видно было, что глубокое забытье нашло на него, сидел он неподвижно и дышал ровно.
Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, вошел в келью и бесцеремонно уселся к столу.
Петр и Николай, не прощаясь, потихоньку вышли. Вышел за ними и монах.
И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница помертвела, старец очнулся, прополз к окну, растворил окно и, нащупав голыш, вынул камень, и, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.
Крупные слезы катились из его багровых, рыдающих ям, перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза, и душа его, избранная из душ человеческих, расставаясь с своим истерзанным телом, тихо отходила от земли.
Да будет воля Твоя!
Глава двадцать третья
Дом ломают
На колокольне часы пробили полдень, когда Петр и Николай выходили из монастырских ворот.
Казалось, из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки. Так все горело на талом снеге.
Петру надо было на репетицию, и он повернул в сторону к театру.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему он на могилу к Вареньке не зашел? Зачем Петр оставил его одного. Почему он старцу всего не сказал, а ведь только одному старцу он и мог бы все сказать? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у них прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, в чем Александр совсем не виновен, в том, что сделал он, Николай? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где Таня? Почему на него так смотрят? Зачем он еще ходит по земле? И куда он идет? Где Таня? Где Александр?
«Дом ломают!» — вспомнил вдруг Николай и повернул в сторону, по направлению к дому Огорелышевых.
Был яркий весенний день, — согреваясь, земля будто выперлась от тепла своего, от радости, что вот снова с весною открыта жизнь: иди, куда хочешь, бери, чего хочешь.
Обогнал Николай солдат с музыкой: звуки меди подымали его над землей, вливались в него, сделали его самого звучащей медью. И звеня, он побежал по улице и летел, будто на крыльях. И грохнулся бы о тумбу, если бы не чья-то рука, крепко впившаяся ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, пристально глядел Николаю в глаза.
Николай рванулся, высвободился и, боясь оглянуться, пошел шагом.
Шел Николай так долго, кружил, не замечая улиц, пока не поравнялся с знакомым Бакаловским домом, с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок ребятишки — девочки в кумачных платочках. Взлохмаченный, без картуза, спившийся старик регент, размахивая руками, управлял хором.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
— пели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.
Вдруг регент остановил хор, напыжил седые усы и, скорчившись в три погибели, как бы изображая страшного сыщика, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, хватая Николая за грудь, закричал прямо ему в лицо: — Ты ж убил человека!!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? — зашептал регент, насмешливо улыбаясь, — нет твоей Таньки, Танька тю-тю!
Заглянувший в калитку Бакаловский дворник Степан, вызывавший когда-то Машку, сделал скребком какой-то ружейный прием, будто отдавал Николаю честь.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
— снова запели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.
Боясь оглянуться, Николай вышел из Бакаловских ворот и пошел, ускоря шаг.
Мелькнул красный огорелышевский забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули красные скрипучие ворота. Ровно сквозь сон, слышал Николай, как отдирали доски с красного флигеля, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
Да это в сердце у него ломали!
Вдруг из переулка камнем пересек ему дорогу весь запыхавшийся золоторотец.
Прижимая руку к груди, метался золоторотец, как ошпаренная крыса. С обезображенного лица его рвались глаза.
Видел Николай, как выворачивались глаза от ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой беды, рвались от беды.
Озверелая толпа гналась за вором:
— Держи его! держи его! держи!
К конце прицепили лошадей. Мальчики-форейторы, подпрыгивая, махая длинными рукавами, будто обрубками крыльев, свистели, а лошади из сил выбивались, не могли тронуться.
Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом.
Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над улицей.
— Держи его! держи его! держи! — гикала озверелая толпа.
Николай бросился через проходной двор: едва дух переводил, словно не золоторотца, а его ловили. Подкашивались ноги, сох рот.
«Дом Братьев Огорелышевых», — метко стрельнуло прямо ему в глаза, и он, не раздумывая, повернул в калитку, спустился к белому Огорелышевскому дому и прямо к парадному ходу. Рванул за бронзовую пасть-колокольчик, и слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма — белый дворник открыл ему дверь.
— Не принимают! — нагло сказал Кузьма, не хуже монаха у старца, но, оглянув Николая, вдруг просиял весь,
— Николай Елисеевич, неужто это вы? К дяденьке навестить?
— Дома, не уехал еще?
— Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Николай Елисеевич, Трифон помер! Песню-то еще играть заставляли «Сто усов, — сто носов…» А дяденька хворые стали, бывал очи летают…
Кузьма пошел доложить. Николай ходил по коридору. Приторно пахло цветами.
В конторе скрипело перо, и на разные лады выщелкивали счеты припев непристойной песни:
На матовом стекле двери конторы по-прежнему стояла черная лепная надпись: чортора вместо конторы, давнишняя финогеновская проделка.
Заглянул Николай в библиотеку. Завешанные зелеными шторами, стояли по-прежнему полки и шкапы, битком набитые книгами. Отдернул было занавеску, хотел посмотреть книги и отскочил.