— Очхнись, полоумный! — усовещевала Эрих, — мать родную не узнать! — нечистому, видно, и душу-то свою собачью пропил. Господи, никаких концов не найти!
— Насосался!
— Напущено, девушка, — горевала Прасковья, — и молитва не помогает.
И долго-долго возились с помутневшим человеком, щипали и щекотали его, легонько перышком в носу шевелили, горчицей мазали, пока он не сорвался из комнаты вон на воздух.
И там метался, как ошалелый, и не мог прийти в себя, успокоиться. И вдруг схватил полено и с какой-то тупой радостью ударил в подвернувшуюся собачонку, будто в ней его тревога, все безумие хоронилось. С перешибленной лапкой, визжала собачонка.
Прометей отдышался.
Подняли собачонку, пустили в дом.
Лежала она у Саши на диване, подвернув перешибленную лапку, и плакала этими невыносимыми слезами, молча.
И Прасковья плакала:
— Молитва не помогает!..
А Прометей все заглядывал в комнату и виновато справлялся у Саши, не прикажет ли тот пройти куда или сделать чего?
И во всем доме было нехорошо, все тяжело помалкивали, будто на сердце у каждого лежали такие собачонки с перешибленными лапками и плакали этими невыносимыми слезами, молча.
Вот и всегда так, со смерти матери, как подходила Святая, наполняло дом что-то черное и гнало из комнаты в комнату вон из дому.
И бродили дети по комнатам и по двору и по саду, нигде не находя себе места.
На дворе дрова лежали по-прежнему и ходила фабрика и сновали рабочие, злые и жалкие, а сад просыпался и пруд оттаивал и, оттаивая, знал что-то, он знал их маленькими и мать их знал, и знал то, что завтра будет.
Вот и всегда так, со смерти матери, каждый чувствовал это, и чувство это сгущалось и темнее и темнее заволакивало душу.
Коля, измытарившийся за год, жил бестолочно, ровно ни на чем не удерживаясь.
Все расползалось и ускальзывало… дразнило и не давалось.
Как на грех, Машка забрюхатела и чуть не померла. А умри она, пожалуй, гора бы с плеч! Вынесла. Оправилась.
Согнали ее с фабрики. На квартиру перебралась и промышляла чем-то, добывая себе на пропитание и жизнь каторжную.
Много было столкновений с Огорелышевыми, но больше всего влетало теперь Жене, которому волей-неволей приходилось на глаза попадаться, и молча отдувался Женя за себя и за братьев.
А на дно их сердца камушек за камушком падал и устилал — дно каменной корой, болело сердце от обиды и бессилия.
XXIII
Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в окно смотрит.
Весь пустырь под монастырем распахан. На дальней гряде разрывает ворона черный ком. И клюв черный и перья черные, а глаза красные. Почему у вороны глаза красные?
В дверь входит девочка. Белый платочек в руках комкает. Безглазая. Хочет девочка в беленький платок душу положить.
Безглазая. И убежать бы, да ноги не слушаются. И от ужаса расщепляется сердце на мелкие щепки…
Перед кроватью стоял Саша, говорил что-то, но что, Коля разобрать не мог.
Осколки сна немо с болью таяли, и подплывала к сердцу радость, что так счастливо опасность канула.
— Вставай! вставай! в Андрониев пойдем, к обедне.
И комната в ярко-желтых лучах, льющихся золотой густотой на сонные предметы, показалась особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.
Посередь комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами.
Коле вдруг вспомнился прошедший вечер, вспомнилась пивная, в пивной драка…
Зарезало в глазах, и опять повалился.
Да ты поскорей! — заторопил Саша, и то особенное, что прозвучало в голосе брата, вывело Колю на свет Божий.
Проворно оделся, и они вышли.
Несмотря на раннее время, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, а лед, до крайности напряженный лопнул, и серый слой воды поплыл по реке, и пошла река.
В Андрониеве звонили к обедне, нарядно звонили, как только звонят на пасхальной неделе.
И под этот звон утренний доносил ветер чуть внятный далекий шум и бурленье воды.
Монастырь стоял весь белый, весь в солнце, и жарко горели золотые шпицы круглых башенок.
Идти было легко; влажная теплая земля не трудила ног, а изгибалась воздушно, и хотелось попирать ее, попирать все глубже.
На откосе к реке зеленела травка тоненькая, светлая.
Вон и одуванчик! — крикнул Коля и мигом спустился вниз, сорвал цветок и так весь ушел в него, лаская, голубя и радуясь этому солнцу, земле и цветку первому.
Вдруг опять встало вчерашнее, зацепило, и отделаться не было сил.
Выронил цветок.
Шли молча.
Коля восстановлял подробность за подробностью, приближал эту мерзость к самым глазам, вдыхал ее, отвращался и опять лез на нее… но взглянуть поглубже, чтобы отойти прочь, было страшно… и путался неоплаченный счет, драка, и какие-то плевки и харкотина покрывали все.
Саша цеплялся за последнюю гнилую нить, обрывался и падал.
Одного желал, одного искал — выместить свою злобу, расплатиться с кем-то за эти ночи, от которых сердце лопалось, за то свое дело, которое совершить хотел; и для чего, для кого столько убито сил?..
Дальше нельзя, нельзя… все нити подгнили. А ждать-то как…
Нет, он непременно пойдет, скажет им всю правду, все выложит прямо в глаза, — пускай делают, как знают.
Воскресения день!
И просветимся людие
И друг друга обымем…
— вырвалось пение из раскрытых окон собора, когда, поднявшись по лестнице на монастырскую гору, вошли в ограду.
В соборе стояла давка, еле на паперть пробрались.
От свечей и ладану душно стало. Но пение и то чувство, которое жило вокруг, были такими легкими и особенными, как бывает только на пасхальной неделе.
Потолкались и вышли на кладбище.
— А помнишь, Саша, наши службы? Мы бы тогда все молебны с акафистами выстояли.
Саша горько и злобно засмеялся.
— Ты уж совсем не веришь? — спросил вдруг Коля.
— Нет, — резко ответил Саша.
Подошли к склепу, сели на ступеньки.
Красный огонек поглядывал на них сквозь матовое стекло.
— А как же Глеб?
— Игра и дешевая: и почему бы я верил? — это и у меня есть и у тех…
— Любви нет, любовь сон… Впрочем, я не то хотел, я насчет Глеба… — прервал Коля и чувствовал, как что-то мучительно-страшное подходит к его душе, что-то, чего душа еще не может сказать.
— Дан-дан! — Дара-дан-дан! дан! Дуу-доон — Дуу-до-он… — зазвонили шумно во все колокола.
Тронулся крестный ход с артосом.
Саша и Коля дошли в хвосте до башенки и, покинув процессию, стали взбираться по каменной холодной лестнице.
У самой двери Коля повернул назад.
— Я не могу, — сказал он тихо с усилием, будто останавливая другое слово, которое билось на языке и рвалось сказаться…
* * *
О. Глеб обрадовался гостю, похристосовался. Но был чем-то расстроен, или так уж изменился: губы, совсем сохлые, вздрагивали, и щеки потемнели, словно у мертвого.
Улыбался, но лежала на улыбке едкая горечь.
Пирский, послушник старца, принес чаю и пасхи.
Христос Воскресе из мертвых…
— донеслось пение в башенку, — должно быть, крестный ход возвращался обратно.
Саша сразу заговорил о себе, рассказал об экзаменах, которые хорошо кончились, об университете, с которым он расстался, и, рассказывая так, он подходил к чему-то важному для себя, для чего, собственно, и пришел к старцу, но сказать не решался.
— А чем жить будешь, Саша? — спросил о. Глеб.
Ответил не сразу:
— Надо… надо новое создать, большое и крепкое, нерушимое навек.
— Навек из крови?
Саша хотел что-то возразить и задумался.
— Не верю я в них, — сказал он глухим голосом, — потому что… — и вдруг загорячился, — понимаете, только резкое разрушение, кровавый неминуемый бич, творит мечту в человеке. А они смерти боятся, любят свою жалкую жизнь, скучную, ведь задохнуться можно… С ними не выстроить… Они этой вашей любовью прогнили. Николай говорит, «любовь — сон», хорошо, пускай будет так, но к чему она?