Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И Алексей Алексеевич и Петр жили у Евгения.

В прошлом году Евгений женился, был у него маленький ребеночек, а жена после родов померла.

Эта смерть легла на него тяжелым крестом… Подымался; новое что-то вырастало в душе, и жизнь пошла было лучше…

И вдруг смерть.

— Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое.

Оробел, затих как-то, и без того тихий. С утра до позднего вечера за гроши по-родственному просиживал в Огорелышевском банке, гнулся за работой, такой отупляющей, а главное, с вечной палкой за спиной — вечными помыканиями и придирками.

Занимали они маленькую квартиру за монастырем, теснились, и все шло как-то неуютно и бесшабашно.

Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр часто подолгу уезжал с театром. Вышел из него хороший актер, да все не мог найти себе дела и околачивался у шаромыжников. Теперь ходил без места и до зимы ничего не предвиделось…

Пришли домой.

— Ну, проводили отшельника? — встретила Эрих — нянька Бобика — по-прежнему поводя табачным носом, но такая старая, седая совсем.

— Проводили! — махнул рукой Петр, — проводили, Эрих!

Долго еще не расходились.

Алексей Алексеевич принимался несколько раз на рояли играть, говорил, какой-то голос все слышит, и пробирает мороз до костей от тех звуков, что повивают, растят, снуют этот голос, а подобрать не мог.

Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный с верху из дома, вместе с бумагой, рукописями, детскими дневниками, — все это лезло в глаза и кричало:

— Мы одни!

Потушили, наконец, свет.

А сон не приходил, не могли заснуть.

— Мы одни!

Ворочался Петр, думал о своей жизни, о той полосе, по которой идти рука показала.

И то, что мучило в ней, всплывало теперь, будто какая-то шальная искра воспламенила кругом душу.

Для чего и для кого, — спрашивал себя, — вся эта наряженность, все это кривлянье, все то, что театром называется?

Во имя чего служат, перед кем раскрывают душу?

Мелькнул битком набитый зал, скучающие лица, лица, потерявшие всякий образ и подобие Божье, а там на верхах в черноте рой пчелиный.

Аплодисменты…

И ликующая бездарность, увитая венцом глупого сочувствия, тупого браво и таким еще невинным, горячим восторгом непорочных верящих глаз, для которых все искрится, ибо сами — одна искра… Мгновенный успех, мгновенное царство, дешевое подложное царство!

Но тысячи бегут, цепляются за рампу, протискиваются на подмостки, давят, толкают, царапают, грызут друг друга.

А когда душа от слез перегорает, а когда смех перехватывает горло…

Но ты жди, жди своей очереди — тут не для тебя место.

Тут пошлейшая душа ведет свою роль.

А для этого сочиняется театр — публичный театр увеселений и ходульного нравоучения.

Где оно, творчество?

Все крушится, разлагается, гаснет, и болтовня, гримасы. клоуна пляшут свой блошиный танец на еще живом сердце…

Он не видал нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих товарищей.

Норовят подставить ногу друг другу, подкопаться, оклеветать… Злоба и ненависть вьют свое паутинное гнездо, опутывают.

И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны.

Вспомнил нескольких актеров и актрис — настоящих…

И представилось то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества.

Казалось, исполнит театр свое назначение, он дойдет до своей белой вершины, станет великим действием.

Театр — обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…

Но на миг сверкнувший мир закружился перед глазами и разлетелся, как пух…

Пожрет это пестрое стадо друг друга, разыграет свою комедию…

И какая лживая эта порода…

— Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи!

Вдруг ослабел, куда-то погружается, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи.

И открылась пустота, а в ней одни и те же дни бессмысленные, ненужные…

На последней репетиции, — мелькали обрывки этих дней, — подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара… во время спектакля перед самым выходом задержался в буфете, а набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос… выгнали…

Петр вскочил и глядел в голубой ранний рассвет.

Проснувшийся ребеночек хныкал.

Эрих укачивала, напевала старческим усталым голосом

Котик серенький,
Хвостик беленький

Напевала долго, однотонно.

Заснул ребеночек.

Взошло солнце.

Солнце…

А в монастыре в постный колокол звонили, словно Эрих пела:

Котик серенький,
Хвостик беленький.

XII

Путаная и темная история разыгралась в Андрониеве на первые дни Петровок.

О. Глебу воспретили исповедовать.

Пошли по городу суды да ряды.

Но никакого толку нельзя было добиться.

Верные люди клялись-божились, будто и сам преосвященный о. Евтихий-«Каиафа» в этом деле кругом беспричинен, а причинное место будто в указе свыше.

Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был казначей о. Самсон-«Пахмарный» — гладкий, раскоряченный, с обваренным лицом и непомерно развитым тазом, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.

Об этой истории Финогеновы узнали от Эриха. Ходила Эрих Бобика причащать, все и вынюхала.

Решили возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать о. Глеба. А тут как раз письмо пришло от Николая с посылкой для старца.

Собрались в воскресенье и отправились.

В собор не зашли, противно было на паперть взойти, а пошли прямо в башенку.

У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то, должно быть, о «политике», потому что старец внимательно, но с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла.

Господи, как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так ведь давно никто не заходил к нему.

А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, сначала сделал вид, что не признал, а потом напустил на себя какую-то важность и говорил в нос.

Подогрели самовар.

Пошли расспросы и воспоминания.

О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:

— Похудал, похудал, — покачивал он головою, — иссосут они, Петечка, тысячи…

Скоро вся келья хохотала до упаду.

— Стой, о. Гавриил, стой! — закричал, спохватившись, Петр, — эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.

Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.

В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.

— Эпитафия — провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.

Притаились.

Тихо о. Глеб улыбался.

Петр продолжал обыкновенным тоном.

«Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!

До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.

Что за вкусные сласти несла ты!

При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.

Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.

102
{"b":"180179","o":1}