Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

О. Гавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и сопя, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее молчание:

— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их кондитерская…

— Кондитерская! — поднялся общий неумолкаемый хохот.

И долго бы еще кусал себе губы и охал о. Гавриил под заражающий хохот, если бы не старцев послушник: послушник принес тройную трапезу.

И принялись всем собором подкармливать о. Гавриила.

Появившаяся водка быстро иссякла.

— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… главнокомандующий, у! как пчелы, шмели самые этакие… иссосут!

— Жри, Гавриила, жри!

— Мартын-Задека… Женечка, иссосут, а ты, Петечка, станешь беспокойство испытать, пучок преломи… преломи пучок…

— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.

— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, Мартын-Задека, Женечка, а намедни, душечка, из трапезной выхожу, а кормилица ко мне… Дуняшка с предложением. Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь: семь вершков.

— Жри, Гаврила, жри!

— Семь вершков, — разжевывал о. Гавриил, — я… я… семь вершков.

О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел среди дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и одинокий.

— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал вдруг его кроткий, глубокий голос.

И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко посапывал о. Гавриил.

— И разве знает человек, — продолжал старец, — за что человека гонит, но гонит… до самой смерти, и душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света, задыхается, чует свою гибель, и гонит… А по-другому ему не дано жить.

— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… родишься на свет, с пеленок словно ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… и куда идти!..

Старец ласково взял Петра за руку и снова стал таким безмятежным, как ребенок. Старец рассказал о боголюбовской истории, о той беде, которая стряслась над ним. Старец видел в беде своей перст Божий, избрание: приходит беда не карой, а испытанием, и только она раскрывает человеку затемненные глаза, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и то видишь, что подлинно мечет и гнет человека, — не кулак брата твоего, не меч ближнего твоего, а долю, тайной нареченную.

— Прими ее кротко, всем сердцем, всю до конца, благослови ее и увидишь путь!

Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то:

— Семь вершков… семь вершков! — и, укоряя, твердил, покачивая кудрявой головой, — преломи, преломи!

Так много припомнилось и так много забылось.

Уж кончилась вечерня, уж привратник о. Алфей-Сосок, гремя ключами, прошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, — гости не замечали боя, и заходило солнце, — гости не видели заката.

Глава двенадцатая

Мара

В Великом Веснебологе, где волей-неволей, а пришлось Николаю начинать новую жизнь, в древнем суровом городе преполовилось лето. Пустяки, всего месяц прошел веснебологской жизни, а было так, будто каждый новый день вколачивал гвоздь в дверь его дома, заколачивал, ровнял ее со стеной, и чем больше гвоздей уходило, тем жарче раз горалось желание уйти из дому, а как уйти?

Древний белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, гремящей в праздники своим красным звоном, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, стоял, как стоял еще при Грозном, поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал. И из окна мезонина с пустынной окраины, где поселился Николай, и оттуда был виден древний собор.

А старые березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, огненно-малиновые собаки репейника, вздрагивающая холодная река, все жалось, ползло, подплывало к крепкой стене, выдержавшей стойко бунтарское время — мятежный год.

Николай попал в среду таких же силой оторванных, прошедших через тюрьму, ссыльных и невольно должен был соединять жизнь свою с их жизнью.

Ссыльные приняли его сердечно и участливо, такой встречи он и не думал найти, даже неловко было. Он ничего не сделал и ничем не заслужил их участие. И это подняло ему дух.

«Нет, — думал он, — есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян».

Подлинно, что-то новое начиналось в душе его, и вся огорелышевщина шелухой отпадала. Но пришел завтрашний день, будни — беспощадные будни, сдувающие лепестки с нежного цвета и разрушающие самое милое лицо. Из-за сердечности и участия глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава: оно не грело, а приневоливало, не радовало, а сковывало сердце.

Чем больше знакомился Николай с своими товарищами, тем яснее видел, что люди эти, издерганные и загнанные, устали друг от друга, окружили себя сектантской стеной нетерпимости и взаимного подозрения, и, как все, полны человеческих слабостей, лишь скрытых подчас теми высокими и самоотверженными готовностями, о которых мечтаешь в свои жгучие благородные минуты, но, главное, все очень уж скучные в обиходе житейском, не у дел, без дела. Конечно, были и исключения, но общее впечатление от товарищей осталось у Николая прежде всего как от чего-то очень скучного.

И пошли будни, медленно, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии, — попонное терпение.

Против бойниц древнего собора, построенных еще Грозным, стоял покосившийся простой деревянный домик, и в этом домике — колонии ссыльных вершились всякие судьбы.

Ссыльных в Великом Веснебологе было человек до пятидесяти. Больше держать в городе запрещалось, и вновь приезжающим указаны были уезды, глухие и замкнутые.

Пятьдесят человек без того дела, которым жили на воле, без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь грошовая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы и гнетущая праздность и озлобление. И одни и те же люди — товарищи по беде, неизменно одни и те же лица, как навязчивые призраки, и по улицам и в домах.

Так как каждый цеплялся за свою петлю — за убеждение свое и разжигал его воспоминанием и засвечал ему царский самодержавный венец, то, сходясь друг с другом, ссыльные начинали всегда один и тот же разговор, а с разговором выходили одни и те же споры. Каждый слушал только себя, и, подхватив какое-нибудь слово своего противника, выворачивал, мял это слово, приплетал к нему целую историю и уж в таком виде бросал назад, до личных оскорблений.

Из пятидесяти выдвигались вожаки: вожаки притягивали к себе более податливых и слабых и те поддакивали им, гикали сплоченной слепой оравой.

Каждое собрание ссыльных казалось собранием злейших врагов. И в конце всяких споров редко не возводили друг против друга самые тяжкие обвинения и прибегали к самым последним издевательствам. Со скуки и на стену полезешь!

Немалый раздор кипел около ссыльной кассы.

Надо было устав положить, а как его положить, чтобы все довольны остались и все было бы по справедливости? Собирались, толковали-перетолковывали, а в заключение торжествовали самые полицейские меры: всякие налоги и надзор.

И опять подымалась ссора и озлобление. Нередко прибегали к товарищескому суду. Судили за все, за что только ни вздумается, за всякие пустяки, но первым обвинением всегда являлось подозрение в предательстве.

Предпринимались расследования, возникали комиссии. Одна комиссия сменялась другою. Велся самый настоящий судебный процесс.

Скрытая надоедливость друг другом и тягота близости, в которую насильно втиснуты были несколько жизней, точили скуку. И с каким нетерпением ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.

57
{"b":"180179","o":1}