Вдруг заметался:
— Господи, прости меня! За «слава в вышних Богу» в другом приделе с Ваней Финиковым подрался, на престол садился, на мехах в алтаре чертиков рисовал, «стручки продавал»…
— Пи-и… пи-пи! — мяу-мяу… — запищали неистово котятки.
Подняли с постели бабушку.
— Окаянные! треклятые! — застонала бабушка.
Она отдирает от рубашки и от волос вцепившихся котят. Вытянулась костлявая, взлохмаченная. Седой, трясущийся хвостик на острой бороде. Выпученные, бледные глаза. Баба-Яга.
Зажмурился Коля, не шелохнется. Подушка — огонь — горячая.
Кто-то темный, огромный плывмя плывет…
— Баба-Яга.
— Ангел Хранитель! — скрестил кулачки, прижимает, — Ангел Хранитель…
— Дуу-Доон. — Дуу-доон… Дон… Дон.
Жужжанье и шипенье монотонного храпа проникает в комнату.
* * *
Мать задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, полураздетая, с назойливо-подплясывающими острыми, зеленоватыми крестиками в глубине воспаленного мозга. Заломила руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее и переизнывшее, изъеденное сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего несбыточья.
Вздохнула матово-зеленая лампа в Огорелышевском белом доме, задрожала и померкла. Навстречу ей зазмеился желтый огонек, поиграл и уполз.
Нервно вздрагивая, в мути табаку и утомления, озлобляясь на краткость жизненных часов, идет Алексей в спальню, где лежит болезненная жена, и болезненно-тяжкое дыхание тянется вокруг спящей.
И ему вспоминается, как в припадке женщина ест нечистоты, и он дрожит, поймав вдруг свою тень-образ в высоком, закачавшемся трюмо… И какая-то горечь пьет сердце.
На заплесненно-гноящихся, спертых спальнях и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
Сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми слипающимися ртами, женщины и девушки упорно борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки,
Тянутся в Андрониев монастырь вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, с губами растрескавшимися, синими без кровинки.
И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного, с печатью остывших бурь пучины греховной, ведет под руку из белой башенки дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари вчерашних попоек.
И в сером промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний червяк слепо грызет и точит последнюю живую кость деда.
А там, за вьюжным, беззвездным небом, нехотя пробуждается серое, старушечье утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в петухе, очхнувшемся на самой верхней жерди.
А там, на скользкой горке запорошенного пруда, крохотный бесенок с ликом постника неподкупной и негодующей человеческой честности, по-кошачьи длинно вытянув копыто, горько и криво смеется закрытыми губами.
Кружится-крутится, падает снег, кружится, падает старый, темный снег на темную, в яви полусонную, уродливо кошмарную жизнь… непонятную.
V
Как пришла весна, пришла громкая с ручьями пенными, певучими, с небом голубым ласковым, с солнцем смеющимся; как почернел сад, раструхлявились гнезда, и пруд стал серым, болезненным — всеми лежал покинутый, с одинокими, забытыми льдинами, с проломленным глазом — прорубью; как запел монастырский колокол звонче и переливчатей о полдне и полночи, — тогда целыми днями, только придут дети из училища, сейчас же на двор: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной снежинки не держалось.
А вечерами идет игра в «священники большие и маленькие»: сооружают из столов и стульев престол и царские двери, облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню; в «маленьких же священниках» все дело просто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами, теплыми и холодным, как у Грузинской, и они же представляют священника и дьякона.
Не пропускали ни одной службы.
Иногда так не хотелось, особенно к ранней обедне.
— Дрыхалы, оглашенные, — подымает Прасковья, — не добудишься, быдто напущено.
А еще только перезванивают: не начинались часы.
Когда же возвращались из церкви, то, при всех увертках, не могли миновать Алексея: он уже встал, сидел в кабинете, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Подзывал, придирался, выговаривал.
Особенно попадало на Страстной. Но как хорошо тогда было!
Пономарь Матвей Григорьев, черный, как нечистый, то и дело выходил на церковный двор.
— Олаборники, — брюзжит, — батюшка увидит.
— Батюшка увидит… да он такой старый, едва ноги передвигает, пойдет он смотреть!
Пономарь скрывается:
— Останавливай — не останавливай — ничем не проймешь.
На церковном дворе стояла нежилая будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы изобразили на потолке этой будки соблазнительную картину. И тут-то под сенью непонятного еще, притягивающего соблазна, творилось нечто, уму непостижимое.
Приедалась будка, — вламывались в церковь.
И церковь оживала.
Ване Финикову, сыну просвирни, Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне «слава в вышних Богу» и облеченному по сему случаю в семинарскую длинную чуйку, пришпилили сзади оттопыривающийся, фланелевый хвостик.
На Вербное, во время раздачи вербы, хлестались не только друг с другом, но и с посторонними, взрослыми.
— Верба хлес — бей до слез!
В Великую Среду за пением «Сеченная сечется» Коля такое сотворил — до батюшки дошло… Сырая шляпа Финикова по рукам ходила. Охали, ахали.
— Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия, — пугал батюшка.
Коля стоял у Креста на коленях и, выкладывая положенные сорок поклонов, еле удерживал слезы и от стыда и от душившего хохота.
Но, не сделав и десятка поклонов, улизнул от Креста.
Всю остальную службу на глазах в алтаре, делая вид, что молится, он страшно скучал. Саша, Петя: и Женя возились на колокольне.
И вот совсем не по уставу, зазвонил неумело и срыву большой колокол, и полная церковь напуганным стадом шарахнулась к паперти.
— Дойдет до благочинного, — ни черта путного, олаборники!
На двенадцать евангелиев, выходя с горящими свечами, тушили огни у прохожих.
— Душа моя, Коко, — наставляла после бабушка, — Бог тебя накажет. Да нешто в законе Божьем это сказано? — Иуда ты и Варфоломей Искариот, помолись ангелу своему и покайся. Ни росту, ничего не даст тебе Владыко Господь, и останешься ты курносым до скончания веков…
И наступил Светлый День.
Словно выросли, преобразились. И плохенькие одежонки выглянули новыми и нарядными. В заутрене вся жизнь была, ждали годом и, что бы ни делали, помнили: вот Пасха, Пасха придет!
На паперти жгучий стыд заливает сердце и личико Коли: со всех сторон тянутся дрожащие руки, и провалившиеся рты гнусят «Колечка, дай копеечку! Колечка, Христос воскресе»! И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, и все эти лохмотья вздрагивают от утренника.
— А я вон, нарядный, иду разговляться! — и жутко представить ему, что они такие: нет дома у них, нет пасхи белой с крестами и яркими цветами; и все же представляет до боли ярко и тут же рядом видит себя в нищенской рвани без дома, без пасхи.
— Неужто это будет когда? — Страшно.
Он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные и украденные, и сует в заскорузлые, посиневшие руки, ловящие руки. А копеек так мало.
И мглистое, сероватое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким перекликом запоздалых, растянутых обеден.