Засвистел на дворе фабричный свисток, долгий, словно со сна встрепенувшийся.
И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых у Арсения.
Вздрагивая, встал из-за стола Арсений, пошел в спальню, весь сгорбленный, и вдруг схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль, на утомление, на краткость часов, пережидая боль, с горечью думает о ненужности дел.
В щелястых бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь> подымаются фабричные. Осоловелые недоспавшие фабричные дети тычутся по углам, и от подзатыльников и щипков хнычут. Распластавшиеся по нарам и койкам, женщины и девушки с полуразинутыми ртами борются с одолевающим искушением ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие ноги на холодный, липкий, захарканный пол, наскоро запахивая, и стягивая взбунтовавшуюся грудь.
Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный бессонной ночью, сквернословя и непотребствуя, как Аверьяныч, валится в угол сторожки, а на его место становится дворник Егор-Смехота.
И гудит Боголюбовский колокол к заутрене.
Тянутся к монастырю вереницы порченых, расслабленных, помутившихся в уме и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, у одних закушенные языки, — у других губы растрескавшиеся, синие, без кровинки, с застывшею странной улыбкой, и воют и беснуются без своего старца.
И блекнет красный огонек в окне белой башенки у запрещенного старца над каменной лягушкой.
Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у красных Огорелышевских ворот, поджидая работы. Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом, переминаясь, свертывает цигарку, тоже наниматься пришел.
А по дорожке, на той стороне Огорелышевского сада, ходил кто-то в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.
Кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок, само Горе-Злосчастие или Плямка? И демон, и бес, и беседок, Плямка, он ходил по дорожке, словно поджидал кого-то на свидание.
Глава двадцать вторая
Голыш-камень
Когда Арина Семеновна-Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел на службу. Собираться им было недолго: Николай выпил горячего чаю, Петр пива, и готово.
В Боголюбовом монастыре перезванивали к средней обедне.
Шли они по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.
Дворники подскребали тротуары.
Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с гречниками и, целясь широким коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-гречники.
Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.
— Дом ломают? — спросил Николай.
— Да уж, верно, сломали, — Петр задыхался.
Проехал водовоз на колесах.
— Водовоз всегда первый на колесах. Бывало, как ждешь водовоза!
Прогнали в участок партию беспаспортных из ночлежного дома. Сбоку шагал городовой с книгой под мышкой.
— На таких книгах и переплет паскудный: зеленые жиденькие разводы.
— А тебе что ж, сафьяновый надо?
Что в голову приходило, то и говорилось: о самом главном Николай все не решался спросить.
Черномазый мальчишка пронес огромный золотой калач — вывеску.
Какая-то женщина в одном платье, едва держась на ногах, семенила по тротуару с угрожающим в пространство кулаком.
У разносчика рассыпалось мыло: ярко-желтые, как жир вареной осетрины, куски-кубики завалили весь тупик измазанную стену.
— Я, Петр, словно в первый раз на мир гляжу, все для меня ярко и ново, все вижу. Это оттого, что я взаперти просидел столько!
Поравнялись проститутки: шли они на освидетельствование, шли своей отчаянной походкой, заразу несли, выгибали стан.
— Посмотри, как они ходят, — Петр дернул Николая за руку, — один приятель рассказывал, будто всякий раз мурашки у него по спине бегают, когда их видит…
Вдруг Николай остановился: то, что скрытно горело в нем, выбилось острым языком:
— Где Таня? — спросил он шепотом. А Петр словно и не слышит.
— Где Таня, ты помнишь Таню? — повторил Николай.
— Таня отравилась… Говорят, какой-то подлец… По городу много слухов. Называли и Александра… — Петр говорил как о чем-то очень известном.
— Что ты, что ты? — Николай схватился за Петра.
— Называли Александра, будто Александр…
— Неправда! неправда! — Николай задохнулся.
Толковали о свадьбе, Александр и мне говорил, что женится. Осенью… в октябре назначена была свадьба и вдруг… отравилась.
Николай чувствовал, как холодеет сердце: так перед смертью холодеет сердце.
В это время поравнялся Сёма-юродивый, и, потряхивая головой своей барабаном с бубенцами, пристально заглянул в глаза и Николаю и Петру поочередно и, отшатнувшись, плюнул прямо в лицо Николаю, плюнул и с гоготом, с площадною руганью, проклятиями бросился в сторону.
Петр бросился за Сёмой.
— Оставь! оставь его! — закричал Николай, но Петр не унимался.
С перекрестка, ускоряя шаг, подходил городовой, держа наготове свисток.
Окна усеялись любопытными.
Няньки остановили колясочки. Высыпали из ворот дворники и кухарки.
— Го, го, го… — звенел безумный хохот Сёмы под звон бубенцов.
— Сёма прав, не надо! — уговаривал Николай Петра.
— Прав?! — передразнил Петр и долго не мог успокоиться.
Шли они молча, шли скорым шагом, словно торопились не опоздать.
У Александра такая улыбка огорелышевская, совсем Огорелышев. Арсений стар уж, путает и хорохорится. Александр правая рука, Александр все…
— Я пойду к Александру, — твердо сказал Николай.
— Забыл он, как все мы вместе жили. Вон Евгений, Петр тряхнул трехрублевкой, — последнее отдал, а Александру… Александру некогда. После пожара закаменел весь. Ходит слух, что все это его рук дело, будто он и пожар устроил. От него всего можно ждать. В один прекрасный день Арсения астма задушит…
— Кто задушит? — переспросил Николай.
— Астма… Болен старик, задыхается. Ну и скажут на астму и дело с концом. Может, из-за него и Таня отравилась.
— Я пойду к Александру, — твердо сказал Николай.
Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх крыш в черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок…
— Только вот весна придет, уйду я из этого проклятого города!
Молча входили в монастырские ворота.
— Реставрация, — Петр скривил рот, указывая на стену.
И в самом деле, не было зеленого черта с хохочущими глазками, не было грешников, тешащих черта, какие-то зеленые жиденькие разводы, как на переплете полицейской книги, заслоняли лик Князя мира сего.
Подымаясь по лестнице в белую башенку старца, Николай вдруг почувствовал жуть, как тогда в первый раз.
У самой двери незнакомый монах загородил дорогу.
— Не принимают, — дерзко сказал монах.
— Не принимают! — Петр грубо толкнул монаха. И они вошли в келью.
Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то, и только крупные слезы покатились из его багровых ям по впалым щекам.
— Не принимают! — ворчал Петр, все еще не приходя в себя.
— Колюшка! — сказал, наконец, старец, — вот и опять вижу тебя! — и шептал что-то, звал кого-то, должно быть, послушника, звал какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто ему не отзывался.
В келье было тихо, только каждую секунду пели часы на колокольне.
— Пришел я к вам, о. Глеб, — начал Николай и остановился, холод до самых костей охватывал его, — прежде ничего подобного я не чувствовал, прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось.
Старец задумался. Скорбью дышало лицо его, и вдруг улыбнулся.
— А помнишь, Коля, как ты в табак бабушке одеколону подливал? Перец-то ей за духи сходил. Помнишь, ты мне рассказывал?
— Чудо с табаком! — попробовал было и Николай улыбнуться, но вместо улыбки судорога скривила губы: нет, он не верит ни в какое чудо, да и чудо уж никакое не поможет — из гробов покойники не встают, Таня больше не встанет.