Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Квартиру нанимал Евгений. У Евгения жили Петр и Алексей Алексеевич. Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр, зиму прослуживший в театре, теперь ходил без места и до осени ничего не предвиделось.

— Ну, проводили отшельника? — встретила, поводя табачным носом, Арина Семеновна-Эрих, навещавшая Евгения за его Костей присмотреть.

— Проводили! — махнул рукой Петр, — проводили, Эрих!

Евгений лег спать. Петр и Алексей Алексеевич долго не расходились.

Алексей Алексеевич присаживался несколько раз к пьянино, говорил, будто голос все слышит, и такой, до костей мороз пробирает от звуков, что повивают, растят и снуют этот голос.

Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный сверху из красного флигеля и затем из бакаловского дома в дом Соколова, все напоминало о Николае. И когда, наконец, погасили лампу, сон не приходил, не могли заснуть: было одиноко и жутко сиротливо.

Ворочался Петр, думал о той полосе, по которой идти рука показала, о своем актерстве и театре. И то, что тревожило его, всплывало теперь, будто шальная искра воспламенила круг его мыслей. Непонятным казалось ему, для чего и для кого был театр, и зачем он играл?

Мелькнул битком набитый зрительный зал, скучающие лица, лица, потерявшие всякий образ и подобие Божие, а там на верхах в черноте рой пчелиный. Хлопки, вызовы. И вот ликование всякой бездарности, увенчанной венцом легкого сочувствия, бесшабашного браво и таким еще невинным, горячим восторгом непорочных верящих глаз, для которых все искрится, ибо сами — одна искра. Мгновенный успех, мгновенное царство, дешевое царство.

Тут, пошлейшая душа ведет свою роль. А для этого и сочиняется театр — публичный театр увеселений и ходульного нравоучения. И нет нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих актеров. И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны, штампы…

И представилось Петру то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества: исполнит театр свое назначение, дойдет до своей белой вершины, станет великим действием. Театр — обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…

— Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи, — просил Петр, не веря, что придет что-то лучшее на смену мерзости и запустению, и вдруг ослабел, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи, и открылась пустота, одни и те же дни, бессмысленные, ненужные…

Вспомнилось Петру, как осенью на репетиции он подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара, а на последнем спектакле перед самым выходом задержался в буфете и набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос…

Петр сдернул одеяло, приподнялся на кровати. В окно заглядывал голубой ранний рассвет.

Проснувшийся Костя хныкал. Арина Семеновна-Эрих укачивала Костю, напевала старческим усталым полуголосом колыбельную:

Котик серенький,
Хвостик беленький…

Напевала старуха долго все одно и то же. И заснул Костя. Взошло солнце. И ударили в Боголюбовом монастыре в постный колокол. И звонили в Боголюбовом долго все одно и то же, словно Эрих пела:

Котик серенький,
Хвостик беленький…

Глава одиннадцатая

Эпитафия

Путаная и темная история разыгралась в Боголюбовом монастыре на первые дни Петровок: Боголюбовскому старцу о. Глебу запретили исповедовать.

Пошли по городу суды да ряды.

Верные люди клялись-божились, будто сам Боголюбовский преосвященный о. Евтихий-Каиафа в этом деле кругом беспричинен, а причинное место в синодском указе. Указ вышел по доносу. В доносе говорилось, будто о. Глеб, «главный еретик, богоборец и ругатель, богоборно и злочестиво дерзнул глумиться и кощунствовать над Богом в Троице славимым, поверг Его обвинению и осуждению, а Иисуса Христа уподобил отменнику самодержавной царской власти». Донос исходил от соборного протоиерея о. Семизорова, знаменитого проповедника, миссионера и большого искусника по части прививки оспы: учительствуя в образцовой школе при епархиальном училище, протоиерей прививал оспу так ревностно, что какая-то епархиалка не то родила, не то повесилась. И об этом, где надо было, знали, и все-таки Семизоровскому доносу поверили.

Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был вместо о. Глеба Боголюбовский казначей о. Самсон-Пахмарный — гладкий, раскаряченный, с обваренным лицом иеромонах, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.

О боголюбовской истории Петр и Евгений узнали от Арины Семеновны-Эриха: ходила старуха Костю причащать, все и вынюхала. И решили они возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать старца. А тут как раз письмо пришло и посылка от Николая, только что окончившего этап и водворившегося в Великом Веснебологе.

В воскресенье Петр и Евгений отправились в Боголюбов к обедне. В собор они не зашли, а прямо в башенку к старцу.

У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то о политике, патриотическое. Старец с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла, и как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так давно не слышные в его тесной сводчатой келье.

А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, по сану своему сделал вид, что не узнает старину и стал говорить в нос.

Старец велел послушнику подогреть самовар. И за самоваром пошли расспросы и воспоминания.

Забылся о. Гавриил, забыл свою важность и, напав на свой старый любимый разговор, брал то у Петра, то у Евгения руку, жал суставы и, угадывая по твердости кожи таинственное что-то, блуд какой-то, прикусывал себе губу…

— Похудал, похудал, душечка, — покачивал о. Гавриил своей курчавой головою, — иссосут они, Петечка, тысячи, как пчелы самые голодные.

И вся келья хохотала до упаду.

— Стой, о. Гавриил, стой! — спохватился Петр, — эк ведь, право, главное-то и забыл! — он достал из-под шляпы сверток и стал бережно развертывать.

Скоро в руках его очутилась продолговатая серая коробка из-под конфет, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати, от печати по крышке к краям разбегались бисерные буковки — почерк Николая.

— Эпитафия! — провозгласил Петр, держа перед собой конфетную коробку, как держал когда-то за амвоном тяжелый Апостол.

Притаились. О. Глеб тихо улыбался. Петр продолжал:

— «Мир тебе, неустрашимая коробка с красной печатью! До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность и победно окончила долгий и трудный путь. Что за вкусные сласти несла ты! — „Коробка с печатью“! — гордо говорил я, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами, карманы пустели. Ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы. Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок моей камеры, и мы очутились с тобою глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил. Чуть стуча, кто-то ходил в коридоре. Дремал вечно-сонный волчок. Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму! А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… Довольно было одного моего напоминания: „Коробка с печатью!“ — и тебя бережно поставили на зеленое сукно. А меня оставили босым на каменном полу. В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший… „Их нет!“ — шепнул я, когда мы остались одни, и тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш. Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека. И горько мне стало за душу человеческую».

56
{"b":"180179","o":1}