Чуть стуча, где-то ходили шаги.
Дремал вечно-сонный волчок.
Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму!
А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! — и тебя бережно поставили на зеленое сукно.
А меня оставили босым на каменном полу.
В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший…
— „Их нет“, — шепнул я, когда мы остались одни.
И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.
Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.
И горько мне стало за душу человеческую».
О. Хавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и юля, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание:
— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их, кондитерская…
Общий неумолкаемый хохот взорвал келью.
И долго бы еще кусал губы и охал о. Гавриил под этот заражающий грохот, если бы не послушник, который принес тройную трапезу.
И принялись всем хором подкармливать о. Гавриила,
Появившаяся водка быстро иссякла.
— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… у! как пчелы, шмели самые такие….
— Жри, Гаврила, жри!
— Мартын Задека… Колечка… а ты, Петечка, если беспокойство испытаешь, пучок преломи… преломи пучок…
— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.
— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, а намедни, душечка, выхожу из трапезы, а кормилица ко мне… Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь семь вершков.
— Жри, Гаврила, жри!
О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел теперь среди этого дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и, казалось, был совершенно один, на страшной дали.
— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал его кроткий, глубокий голос.
И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко похрапывал о. Гавриил.
— За что, за что? — произнес тот же голос этот мелькнувший вопрос у всех разом, — и разве знают они, — продолжал старец, — разве знает человек, за что человека гонит, но гонит… до самой смерти. Душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света. А жизнь твердит: дайте мне этих камней, этого холода… и гонит…
— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… издевательство одно… родишься на свет, с пеленок ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… куда идти… везде одна цена…
— Мир тебе! — сказал старец, и снова стал таким веселым и таким безмятежным, как ребенок.
И то, что говорил он, сливалось теперь с поднявшимся шумом, а он рассказывал о монастыре, о той беде, которая стряслась над ним.
Он видел в этом перст Божий, избрание, потому что приходит беда не карой, а испытанием, только она раскрывает человеку затемненные очи, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и видишь то, что подлинно мечет и гнет человека, не кулак брата твоего, не меч ближнего, а утерянная надежда, безверие…
Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то.
— Семь вершков… семь вершков…
Так много припомнилось и забылось так много…
Уж кончилась вечерня, уж привратник «Сосок», гремя ключами, пошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, — не замечали боя, и заходило солнце, — не видели заката. Даже Евгений, запечаленный, принялся откалывать с о. Гавриилом такие штучки — Николаю впору…
XIII
Вот уж лето преполовилось. Каждый день будто вколачивал гвоздь в дверь дома, заколачивал, ровнял его со стеной, но чем больше гвоздей уходило, тем жарче разгоралось желание войти в дом. А дом был далеко… на краю света…
Белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, жил поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал.
И из окна мезонина на пустынной окраине, где Николай поселился, и оттуда виден был.
А эти березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, и эти огненно-малиновые «собаки» репейника, и эта вздрагивающая холодная река, — все это жалось, ползло, подплывало к гигантской стене, как жались, сновали вкруг маленькие, хилые люди.
Началась новая жизнь с новыми людьми… Николай попал в среду таких же оторванных от родного крова и родной земли, каким он был.
Приняли его сердечно и участливо, такой встречи он не думал найти: так ожесточилось сердце на все и всех… на весь мир.
Даже стыдно стало, глаз поднять не мог, чувствовал: берет что-то незаслуженное. Про такие отношения слыхал раз от Петра. Петр говорил, будто среди актеров это случается, но что-то не верилось…
И была душа полна благодарности и той возносящей радости, какую испытывает человек, когда находит сердце, которое не злобствует на тебя, не обижает, не творит козни, а только любит и греет.
Любит и греет и прогоняет холод, какой напускают люди друг на друга, вынужденные напускать этот холод, ибо по-другому не знают жизни.
Чужие люди.
Нет, думал тогда, есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян.
Человек не потерян… а как он мечтал об этом, ужасаясь и проклиная себя и других, и себя… потому что всегда чувствовал в себе что-то опрокидывающее, сшибающее, неостанавливающееся… Нашел! Раскрылся и распоясался… все, все, все до нитки выложить хотел…
Настало завтра, это беспощадное завтра, оно сдувает лепестки с нежного цвета, разрушает и покрывает морщинами милое лицо.
Завтра настало.
Наткнулся…
Из-за сердечности и участия — этих лазурных теплых облачков — глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава; оно не грело, а заставляло, не радовало, а сковывало, острило сердце.
И чем больше знакомился, тем ярче видел, что люди эти чужды друг другу, ненавидят друг друга, окружают себя сектантскими стенами нетерпимости и взаимных подозрений, что это люди самые обыкновенные, как все, полные человеческих слабостей, только во множестве скрываемых личинами чего-то такого бесконечно высокого, о чем думаешь в темные минуты…
С глубокой грустью и неспокойным сердцем глядел на их взаимную вражду, а потом грусть улеглась и сердце затихло, устало, — будни настали.
И пошли они, медленные, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии.
Кругом распластывалось, вылезало мелко-житейское, убогое, озлобляющее, и самое страшное — самодовольство.
XIV
Там не было дня, не покрытого тюрьмой, смертью, изгнанием.
Не было дня, в который нельзя было бы не вспомнить о людях и делах, которые могучим побегом выбежали из крепкого ствола, и с каждой весной побег разрастался и с каждым листочком глохли старые, когда-то пышные ветви.
Против бойниц и собора, построенных еще Грозным — простой деревянный домик, а в домике, где гнездится колония отторгнутых, вершатся судьбы.
А стена стоит увядающе-пышная, гордая… Деревянные, топорные балки в бока упираются.
Смерть из каждого пурпурного цветочка и звездочки смотрит и ест и точит каждый гвоздик.
И волю смерти преступить невозможно.
Придут люди, воздвигнут новые стены, и стены разорвут грудь света, ибо каждая власть рвет волю… но они придут…
Вон они — весенние вестники…
Их было в городе человек до пятидесяти. Больше держать запрещалось. Остальным же указаны были уезды, глухие и замкнутые.