— Будешь ты заниматься делом? — спросил Арсений.
— Я сдам экзамен и в университет поступлю, — ответил Николай.
Можно и без экзамена, поступай слушателем, занимайся финансовым правом, а со временем мы тебя отправим за границу на наш счет…
— Я не хочу! — резко сказал Николай и повернулся.
— Что? — уж кошкой ощетинился Арсений и, не дожидаясь ответа, взвизгнул по-своему, — свинья!
И этот последний визг, один этот звенящий звук огорелышевского голоса, словно пронзил Николая насквозь, и провожал далеко за ворота до самого Бакаловского дома.
На другой день Сухоплатов отказал Николаю от работы. И сразу все рухнуло. Где ему видеть теперь Таню? сколько бы он дал за то только, чтобы вернуть, ну хоть лето, когда он, и не видя ее, высчитывал день ее возвращения; надеясь, мечтал о свидании. Все кончилось. Ему оставалось выслеживать ее, хорониться под воротами, или под дождем зябнуть у фонаря в переулке, и то, чтобы только мельком взглянуть и уйти. Но судьба решила все по-своему. Случай вывел Николая из его отчаянного унижения.
В полугодовщину какого-то произвола, как гласило воззвание, на сорочины какой-то ходынки — такова уж жизнь наша, наша Россия, буйные ветры гуляют по ней и без ходынки не обходится дело, назначена была студенческая демонстрация. Петр, хоть и вышел из университета и служил в театре на маленьких ролях, а непременно решил идти на эту демонстрацию, Николай сначала не хотел, но потом, как когда-то в крестный ход, и его потянуло. Пошел Николай с Алексеем Алексеевичем только посмотреть, попал в самую толчею и загнали его вместе с другими в манеж, а из манежа в участок, а из участка в тюрьму — в новую тюрьму за заставу.
Глава вторая
Сто усов — сто носов
Николая сунули в камеру.
— Вот вам парашка, а вот кровать! — сказал тюремный надзиратель и, громыхнув ключами, вышел.
И растерянно звякнув, защелкнулся замок двери, замер стук ключей и топот уползающих шагов надзирателя.
Николай остался один.
И стало ему одиноко, — так не чувствовал он себя одиноко ни даже там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, сидел он один в своем порыжелом узком драповом пальто, один не студент среди студентов и слышал, как шептались вокруг, называли его шпионом, и видел, как показывали на него, смотрели злыми глазами, ни дорогой на извозчике об бок с городовым, таким жалким и зябким, опасливо посматривающим на своего соседа, который вот-вот убежит.
Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.
Смятый тюфяк и подушка с узкой кровати полезли в глаза, и казалось ему, шевелилось это серое месиво, тряслись лохмотья, как студень, по кусочкам расползались, и лечь было страшно, но он подавил в себе омерзение, повалился, не раздеваясь, и в пальто, и в калошах, и в шапке, и сразу заснул.
Было невыносимо жарко, когда Николай очнулся.
«Да это банный номер!» — решил он вдруг спросонья и обрадовался.
— О. Гавриил, а Гаврила, где ты? — покликал Николай запекшимися губами.
А в камере было тихо и одиноко. Под потолком сторожила брюзжащая лампочка.
Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.
Николай снял пальто, калоши и шапку и опять завалился, и только что закрыл глаза, как явь и сон перемешались в его тяжелом сне.
Ему представилась битком набитая площадь, та самая, где остановили казаки демонстрацию. Крик резко раздирал гул и гомон толпы. Какие-то рахитичные большеголовые дети цеплялись скрюченными бледными пальцами за подол женщин и выли, как воют дети, выплакав все свои слезы. А он будто стоит в толпе среди воющих детей и ужаснувшихся женщин, и ждет чего-то, необыкновенного, что должно непременно прийти из-за домов и соборов, и кажется ему, все этого ждут, и дети ждут, и потому воют.
Была облачная лунная ночь. Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.
Как захотелось ему умереть, сгинуть совсем, не быть на земле, какой желанной представилась ему смерть, уводящая с этой битком набитой площади, тихая среди воя и крика, спокойная, среди тревоги и давки!
И вдруг вся живая движущаяся площадь на минуту словно окоченела, замерли крики, затих вой, и сам он почувствовал, как ноги его будто приросли к земле: то необыкновенное, чего так ждали, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов, наконец, наступило. И вот нечеловеческий вопль, как смертельная весть, пронесся из уст в уста и, словно верным серпом обогнув площадь, острым жалом резнул ее всколыхнувшуюся грудь: черные руки, такие длинные, беспомощные, взмахнулись над головами, черный дождь жужжащих казацких нагаек взвизгнул и шумно и дико запел, так поет в раскаленной степи пожар ковыля.
А он будто стоит среди побоища покорно и ждет своей очереди: как хотелось ему умереть, какой желанной представилась ему смерть!
Какой-то здоровый парень-казак, перегнувшись с седла, хлестал по спине полуобнаженную женщину.
И он видит, как от стыда и боли изгибается ее спина, и проступают по телу от хлестких ударов полоски красные, синие, черные, а руки ее отчаянно ломаются в воздухе, словно хватаются за что-то в воздухе.
Это Таня кричит:
«Спаси меня!»
А рядом с ней выбивает горох на игрушечном барабане о. Глеб, Боголюбовский старец: схима его сбилась набекрень, как казацкая шапка, пьяный он совсем, и губы кровью вымазаны, и на губах улыбка Ники Огорелышева:
«La donna e mobile, gual piumo al vento!»
Николай вскочил как ужаленный.
Форточка двери была открыта, в нее глядел надзиратель, помахивал синей тетрадкой.
— Выписочку, — слащаво повторял надзиратель, — назавтра напишите, выписочку, что надобится в лавку.
Николай подошел к двери, взял тетрадку: что ж ему выписать?
— Чаю и сахару, — подсказал надзиратель.
И когда все было написано, и синяя тетрадка мелькнула в форточке, и форточка двери захлопнулась, Николай опять остался один в своей камере.
Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.
Было невыносимо холодно: зуб на зуб не попадал, и он снова надел пальто, калоши и шапку и стал ходить по камере.
В жужжащей тишине слышались ему отдельные слова, обрывки целых фраз, и совсем недавние и какие-то давнишние, забытые. До мельчайших подробностей восстановил он прожитый день, перебрал каждый шаг с самого утра: как встал, и как умылся, и как чай пил, и как вышел из дому, и как встретил на бульваре Алексея Алексеевича и всю демонстрацию до манежа и после манежа в участке, и досадовал, что произошло все так несуразно, и горячился, хотел бы теперь повернуть весь день и по-другому все сделать.
Щелкнул волчок над форточкой двери, — мелькнул глаз надзирателя и скрылся.
И с залежанного тюфяка и с взбитой комом подушки глянула на Николая какая-то постылость и покорность. И вся жизнь показалась ему такой ненужной, — ни одного белого лучика, — вся жизнь показалась ему неверной, и червями выползали из всех лиц, и таких безупречных, грязь и гадость, и выступали откровенно и нагло позоря-Щие человеческую душу поступки и мысли.
За окном выл ветер и тупо и скучно дышал своим холодом в самое ухо.
«Какие они глупые, сочли меня за шпиона, потому что я не в студенческой шинели, только потому. А Петра, должно быть, не взяли и Алексея Алексеевича тоже. Ну слава Богу, пускай себе на воле ходят!» — Николай снова прилег на кровать и согрелся.
По трубе пар пустили, и стало теплее. Стал Николай дремать и в дрёме казалось ему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий. Так и заснул.
И представилось ему, едет он будто в вагоне, и буфера у вагона трутся и все будто приговаривают припев непристойной песни: Сто усов — сто носов! Лавки и полки вагона сплошь кулями заставлены, а в кулях что-то живое ворочается, не то мыши, не то какие-то лягушата поганые, а припев до тошноты изводил: сто усов сто носов! И он мечется по вагону, как шпареная крыса в мышеловке, а выскочить не может, — не умеет дверь отворить, а кульки уж едва держатся на полках, так и движутся, вот упадут и прямо на него. И только что он подумал о страшных кульках, как холодные стальные лапки впились ему в шею, и что-то железным кулаком ударило его по голове. Попадали кульки — кулек за кульком прямо на него.