— Это верно, — перебил Николай, — но главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются..? Во имя чего борьба ведется?
— Хочешь, я сию минуту, — наступал Петр, — хочешь, я влезу на шкап и оттуда вниз головой — и не расшибусь.
Возвратились к Глебу.
Вспоминали проделки и те минуты, какие неизгладимо пережили с ним.
— Зачем мы живем, куда идем… — говорил Алексей Алексеевич. — В сутолке и беготне мы не слышим этот ужасный хор, до нас долетает только команда: пей, ешь, пляши, плачь, дерись, дери… Но разве это все?
— Слышал я в тюрьме, а потом еще раз, когда все сердце искусано было… И встречал простых людей, трясла их жизнь, и они слышали… Ну, а уж эти господа… просвещенные…
— Да провалится вся земля с ее утробой! — надсаживался Петр, влезая на шкап.
Евгений сидел молчаливый и грустный.
— Ха, ха, ха! — заливался Николай надорванным смехом, — значит — пей, ешь!
Чувствовал, что трясет всего, чувствовал, где-то в сердце ломают что-то…
Алексей Алексеевич уселся за рояль, и стал играть свои новые произведения.
Слушал Николай, не проронив ни одной фразы.
Ложились звуки на сердце, и был костер звуков.
XXII
Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то.
Чья-то невидимая рука коснулась клавишей, и зазвучал первый такой горький, полный отчаяния, безысходный аккорд:
И встала Она перед ним одинокая, пела свою одинокую песню…
Алкал и не накормили меня,
жаждал и не напоили меня,
в темнице был и не посетили меня,
странен был и не приютили меня…
И послышался вдруг трепет взвившихся крыльев — крик крыльев, и глянуло разорванное небо, и потонуло в ужасе метнувшихся отдаленных звезд…
Крылья…
Крылья уж о землю хлопались.
А из разбитого сердца, как из кометы, лился сноп крови:
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!..
Видел Ее, валялась в грязи и пыли, бесприютная, заплеванная.
Видел Ее, отдавалась на глазах толпы.
Видел Ее пьяную и убогую.
И мертвая, стоя, плыла по пруду.
И визжала, одетая язвами.
И плакала опозоренная.
И глаза Ее отверженные.
Стон Ее о милости.
Видел Ее одинокую.
Задрал бабий кумачный голос пьяную песню.
У нашего кабака
Была яма глубока.
Видел, как схватились, слипаясь членами, безобразные чудовища — люди и звери, и понеслись в ужасном хороводе.
И поднялась свалка между людьми и зверями.
И месились тела, как тесто, хлюпали тела, кружились, выворачивались, ползали, заползали друг в друга, разрывали, истязали, выли, визжали…
Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.
А где-то последний, как проблеск случайный и странный, замирающий голос.
Это Она, одинокая, пела свою одинокую песню…
Наг был и не одели меня,
болен был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня…
И, когда замер последний звук, представилось Николаю, будто стоит он наверху перед расколотым огромным зеркалом и видит себя, свое лицо, только странно, — без единого волоска на голове, а за ним другое, — матери лицо…
Мать одета в черное, под густой черной вуалью.
— Твой отец умер, — говорит она.
Николай будто просыпается, он уж не наверху, а внизу, в зале; слышит голос Евгения:
— Эй, — шепчет Евгений, — дернемте по последней!
А шепчет Евгений, потому что страх глушит его голос.
И опять Николай просыпается, но теперь уж по-настоящему.
* * *
Первая весенняя ночь черными тучами землю кутала и прижимала ее к теплой груди, как свое родное дитя.
А бедная Снегурочка плакала, тая, — помирала от горьких слез.
Плотники разобрали верх дома, где когда-то жили Финогеновы, и одна труба облупленная, черная, с высовывающимися кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест.
А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки и трухлявые столбы и стропила.
И лежал, как мертвый лебедь, белый пруд.
А по дорожке, на той стороне, ходил кто-то медленно в драповом пальто, ходил, будто ждал кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивлявшийся…
И засвистел со сна встрепенувшийся фабричный свисток.
И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых.
И, нервно вздрагивая, встает из-за стола Алексей Павлович, идет в спальню весь сгорбленный, и, схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль и краткость часов, с отвращением глядит на полуживую, разлагающуюся заразу — никогда не слезающую с постели жену.
Возвращается из клуба Сеня и, сопя на весь дом, не раздеваясь, с назойливо сверлящим мотивом какой-то оперной арии, тычется жирным пьяным лицом в горячую подушку.
В продувных, наскоро сколоченных бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
И сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми ртами, наполовину больные женщины и девушки борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный ломотой уцелевшего глаза, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки.
И гудит монастырский колокол к утрене.
И тянутся в Андрониев вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, растрескавшимися, синими, бескровными губами…
И, тщетно ожидая старца, воют и беснуются.
И о. Самсон — «Пахмарный» говорком читает над ними бессильную молитву-заклинание.
Блекнет красный огонек в белой башенке.
Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у ворот, поджидая работы.
Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом вокруг шеи, переминаясь, свертывает цигарку.
А кто-то все ходит по дорожке на той стороне в драповом пальто, медленно ходит, будто ждет кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.
XXIII
Когда Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел уж на службу.
Собираться им недолго было.
В Андрониеве перезванивали к средней обедне.
Они шли по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.
Дворники подскребали тротуары.
Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с «грешниками» и, целясь широким и коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-грешники.
Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.
— Это ты мне вчера сказал, что дом ломают?
— Должно быть, уж сломали, — Петр задыхался.
Проехал водовоз на колесах.
— Водовоз всегда первый на колесах, помню, бывало, как — ждешь его, и вдруг встречаешь…