Если она — сон, то сон этот для тысячи грезится мутно или совсем не грезится, и люди костенеют в этой изморози, глаза у них опускаются, сонные, они кутаются, зябнут и идут шажком и топчут полегоньку друг друга — эти братья милосердия — топнет, а сам посмотрит, не больно ли… А надо подойти и… вот так! — Саша сделал такой жест, будто ножом ударил.
О. Глеб привстал с кресла. Мускулы задергались на его лице, и руки принялись ловить что-то.
— Душа-то твоя… — едва проговорил он.
— Душа! — захохотал Саша, — песчаная, выветрившаяся, туда и дорога ей, пускай останется одна, но такая… Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь крепко, и придет любовь… Не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я моего духа, я не отдам даром! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца.
О. Глеб запечалился, губы вздрагивали.
— Вот, Саша, думаю я, во имя правды мучают, за правду мучают. А правда и там, правда и тут. Привели блудницу ко Христу, привели, потому что закон говорил, и ушла блудница непорочною… Тесно, жутко, странно жить на земле. Ты говоришь: возненавидь, и придет любовь…
— А, может быть, Христа и вовсе не было? — подсмеялся Саша.
— Ты говоришь, надо новое создать, большое и крепкое, навек нерушимое… «Иисус же ста пред игемоном: и вопроси его игемон, глаголя: ты ли еси Царь Иудейский; Иисус же рече ему: ты глаголеши». Понимаешь, Саша?.. и если не полюбишь врага, нелюбовью измучаешься… а что твой нож и твоя кровь, ты послушай меня…
— Не могу я простить, — заерзал Саша.
— Ведь враг — не весь твой враг. Подойди к нему, загляни в глаза: глаза горюют. А ненависть не зальет и не ракроет тебе этой горечи. Жгучий стыд, что вот он, родной тебе, такой вот… Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза…
— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха, ха. Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха, ха…
— Я знаю, слушай, Саша, но ведь есть путь…
— Я подходил, — с горечью перебил Саша, — я подходил, руки мои протягивал, а они загорались от обиды: никто их не принял…
И, когда проговорил он эти последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит, что старец ничего не знает, а так играет в блаженного, увертывается, виляет, лжет перед ним.
— Заповедь: убий! — вот она заповедь! — он встал и твердо заходил по келье, — за зло — тысячекратным злом… да, кровь, и если я не пролью крови, так мою прольют, да не только мою…
— Согрейте сердце! согрейте сердце! — простонал старец.
Гадок, омерзителен стал для Саши этот схимник, который схимой прикрыл прогнившие глаза; и чудился запах, он шел по талье, проникал через платье в кожу и сосал сердце. И так захотелось обидеть, уничтожить этого старого лгуна, прожившего все свои силы, и хотелось крикнуть в лицо самое тяжкое оскорбление, такую какую-нибудь обиду горькую, чтобы прожгла она всю эту показную святость заклинателя бесов. И, мысленно понося и издеваясь, он злорадствовал.
— Саша! — протянул старец дрожащие руки, — Саша!
Саша стиснул зубы от горечи, а сердце, сердце готово было…
В монастыре ударили к вечерне.
Вспомнилось Саше, что к четырем он должен поспеть, чтобы всех застать и навсегда уж покончить со всякими делами. Заторопился.
Одна мысль разрывала другую и, разорванные, они вновь бросались друг на дружку, и был ад криков в его душе.
И проклинал старца, себя и весь мир; он не сказал чего хоте% и зачем пришел, зачем это все…
Не приняв благословения и не поцеловав руки, вышел из кельи.
Старец сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему, и губы что-то горько перебирали, — молился, и рука крестила — молился, и рука крестила неясно-дальнее, что наступало на человека.
XXIV
Непонятное одиночество давило Колю: сам себе представлялся он смертью, мыкающейся посреди всеобщего воскресения.
Так кругом и небо, и люди жили.
И, силясь не глядеть, он провожал всякий крик и всякое живое существо и думал, не разбирая дум, о чем-то жутком, что вот наступит, и тогда он погибнет.
Очнулся.
Увидел грязный знакомый трехэтажный дом с черной сплошь измелованной доской на воротах, позвонил.
Вышел дворник.
Коля стоял и смотрел, удивленный, смотрел на его рыжие засаленные усы и на мелкие потные рябины.
— Вам Машку? — спросил дворник.
— Машку!.. Да, да, вызови Машку.
Дожидался. Дожидаясь, разбирал фамилии жильцов. Одна фамилия застряла в мозгу. Машинально повторял ее.
— Плямка — Плямка — Плямка…
И, повторяя, осматривался, будто внезапно разбуженный, ничего уж не понимая.
Наконец, запыхавшаяся девушка в драповой кофточке сбежала с лестницы, и на исхудалом болезненном ее личике засветилась улыбка.
И она пошла за ним.
Как пчела, налетела эта проклятая «Плямка» и жужжала в мозгу.
— Куда вы? куда вы? — крикнула Машка.
Но он ничего не слыхал, ноги сами собой шли.
И они плутали из переулка в переулок, с улицы на улицу, пока не поравнялись с подвальной пивной.
Вошли в пивную.
Пивник-«Гарибальди» — лысый, в очках, с крошечной бородкой колышком, без усов и со скошенным на сторону носом, лукаво улыбнулся гостям.
В пивной было жарко.
Отдышавшиеся тяжелые мухи полусонно перелетали по стаканам. И пиво казалось тягуче-приторным.
— Самую новейшую откупорил-с, — утешал «Гарибальди» какого-то оболваненного гостя, и при этом нехорошо улыбался.
А Коле казалось, это он над ним смеется, да и как не смеяться лысому: вчерашнюю-то ночь перед ним выворачивали…
Машка сидела одетая, конфузилась; из-под платка выбилась светлая прядь волос, а лицо закраснелось. Несколько раз порывалась она вытереть себе пот со лба, да платок забыла, а тяжелый драповый рукав шерстил.
Набирались гости, занимали липкие столики.
Пробки наперебой били.
— Не знаю, что делать, — нагнулся Коля к самому лицу девушки, — слышишь, уеду я, тяжело мне так сейчас, свету не вижу.
Машка ничего не сказала, испуганно захлопала покрасневшими глазами, а веки пухнуть стали, губы вздрогнули.
— С другими ходишь… да?
— Хожу, — едва слышно ответила и закрылась руками.
— И не захворала?
— Н-нет… еще…
— С кем?
— Да с вашими… с городовым… Сами вы виноваты, помните, как переехала я, написала письмо вам, а сама ночи не спала, все ждала вас. И измучилась вся, ждамши, думала, не увижу уж. А вы и пришли вечером, поздно, и с вами этот длинный… Поняла я тогда сразу, чего хотите. И горько и обидно мне было, так бы всю грудь разорвала себе.
Коля сморщился.
— Уйду я, — сказал он сухим голосом.
— Бог с вами! — Машка сжалась, ушла вся в свою кофточку, только худенькое личико еще больше зарделось.
Подали свежую бутылку.
Коля наливал Машке и, не дожидаясь ее, пил.
Не смотрел на нее, не думал, ни о чем не думал.
— Плямка, — сказал кто-то, — ты и есть эта самая Плямка, паршивая…
Машка утерлась рукавом и залпом хватила стакан.
— Навсегда? — спросила она резко, будто перерожденная.
— Навсегда.
И он хотел сказать ей еще что-то, но мысли безалаберно мчались, и одна мысль била другую, а расплывающиеся звуки хмельных голосов сновали где-то так далеко…
А это «навсегда» выстукивало у ней в сердце, выстукивало твердо, без пощады.
Она не плакала, лицо состарилось, яркие красные пятна вспухли на щеках, а губы дрожали. Стояли глаза над пропастью, ужаснувшиеся. А это «навсегда» уж резало сердце, но крови не было, сухо резало.
Острая мысль о завтра рассекла ее с головы до ног, и стало ясно, что там ничего-то нет, ни единого самого малого светика.
Кофточка на ней затопорщилась, будто лопнул тугой неуклюжий футляр.
Машка вскочила, схватила порожний стакан и хряснула им прямо в лицо Коле.
И стакан, ударившись по губам, разлетелся вдребезги.
Коля видел лицо большое и страшное, оно мелькнуло на минуту перед ним, как шар-молния. Веки от боли захлопнулись.