X
Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.
Со злости дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили, и, Бог знает до чего бы еще дошло…
И когда уж смерклось, вошел старший и объявил, и тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.
Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали. Соскучившиеся и измученные лица их сливались с серой одеждой.
Над дверью казенно лампочка брюзжала.
Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на все жаловались, как больные.
Потом молчали, искали, чего бы сказать, на дверь косились, оправлялись.
Скоро придет надзиратель, отопрет, поведут в контору, а там на вокзал…
Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.
Надзиратель широко раскрыл дверь.
Конфузливо запахивая халат, вошел незнакомый высокий, худой арестант из «секретной» и, рассеянно, будто никого не замечая, сразу сел.
Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом внезапно выскочили, измученные, перепуганные.
Приступили с расспросами.
— Ты далеко?:— кто-то спросил его.
— В Устьсысольск, — ответил он не то робко, не то нехотя.
— За что попал?
Но арестант молчал.
И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и читая что-то, начал.
Все присмирели.
— История… рассказывать долго… — заговорил арестант, служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно, да, летом ушел в деревню. Нашла там тоска на меня: хожу по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег я на траву… и вдруг вижу, черт стоит по правую руку и Ангел Хранитель по левую. Прочитал молитву, — черт скрылся, да… и опять. Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал о черте.
«Иди, — говорят, — к священнику».
Пошел я наутро. Священник спал. Я ждать-пождать.
«Не дождешься ты его», — говорит работник.
И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку… и пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь, — легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нету. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел так и пошел, и сам не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт… я идет за мной, так и идет. Куда я — туда он. По дороге канава…
«Раздевайся, — говорит, — ложись!»
Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю:
«Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь»…
А черт говорит:
«Эй, — это твой скелет: ты из мертвых воскрес!»
И я увидел, раскрылось небо, ад представился. На самом верху Бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая…
«Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!» — услышал голос. Тут упал я на колени, смотрю на небо, смотрю на небо, и так хорошо мне, да…
Не знаю, как очутился я в каморке без окон темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи, засматривают и смеются… И все — черти. Прочитаю молитву — прогонятся, а потом опять выглядывают. Как закричу на них — явился Ангел, заплакал, взял меня за руку, и повел…
Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет… голым ходить, да…
А уж немцы идут, кричат по-своему… И все — черти.
«Не хочу служить вам! — кричу на них, — отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальные на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?»
А они ругать меня принялись, издеваться надо мной… И вижу вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит и ласково так манит к себе.
«Солнышко, — взмолился я, — куда идти мне?» — уж так досадно мне было на этих немцев.
«Туда вон!» — говорит оно и показывает будто дорогу.
Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне…
«Чего безобразишь, а? — закричали надо мной, — не видишь, что ли, девки тут?»
Очнулся: поле, сенокос, полно людей, а я совсем голый.
«Отдайте мне мои деньги!» — закричал им.
А они как бросятся на меня, лупили, лупили, к уряднику поволокли, и там всю шкуру спустили. Потом в острог посадили за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска… черти явились, всю камору заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да… черти.
Остановился.
Губы странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядели они на что-то смертельно страшное.
Между рамами от нестерпимой боли завизжал ветер.
Хлопнула форточка.
Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой, о жизни ушедшей.
Сидели все молча, и они посреди них, темные, вертелись, сердце травили, сердце щипали, и рвалось это сердце наперекор куда-то, наперекор…
— Собирайся! — ключи зазвенели.
И тотчас гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили через коридор в контору.
Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.
Когда же окончилась перекличка, и каждый держал по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули замки… нацепили «баранки»… И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.
Так уж видно судьба!
— С Богом!
Их было немного, и попарно прикованные друг к другу, они шли и пылили затекшими ногами.
Шли-плелись, беспокойно вертя рукой невольной, и от на-сильной близости что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.
Сияла теплая майская ночь.
Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему шелку, и они жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг до самых последних краев, где с тучами поля сходились, где кресты колоколен уходили под звезды.
Но грязные и закорузло-потные, они и тут не переставали жить нарным тяжелым воздухом — ибо всякому терпению положена своя мера.
Конвойные — забитые солдатики, худые и тонкоголосые, окружали беззащитную голь, но их обнаженные шашки не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми и картонными.
До вокзала дороги два-три часа оставалось.
То тут, то там вспыхивало тонкое змеиное пламя, и малиной входила махорка в ночь.
Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало.
Будто уж и на волю выпустили!
— Это так не полагается! — сказал было конвойный, сказал и забыл.
Их было немного, и, попарно прикованные друг к другу, они шли и чувствовали куртку соседа и там, за этим сухим волосатым сукном, изможденное тело и ребра, но каждый чувствовал также, что вот сзади идет Аришка и идет Васька, нескованные и особенные.
Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.
Она заглядывает в глаза… и зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед ними какая-то горячая и желанная. У всех-то допытывается: куда ты и за что, куда и за что? — И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же, и не замечают этого. А Ариша толкует, что идет она по «аферистическому делу», идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовницах жила, в Сибирь сослали… вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.
Вся фигурка ее, чистенькая и опрятная, кажется маленькой, болтливой птичкой, перелетающей в этой грезящей ночи, и жизнь ее — мгновенье…
Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхой на ремне висит, будто приставленная, и поддергивается.