Больше всех горячился Петя.
Решили играть до 16 августа, непременно до этого ненавистного дня, за спиной которого торчит гимназия со своим отвратительным казенным лицом в двойках, с вечно шмыгающими, скучными и злыми классными наставниками.
По постройке театра большое участие принял о. Гавриил, натащивший всякого хламу из своего свинушника-кельи.
Доски скрадены были ночью из плотницкой. Красть помогали фабричные, не меньше детей ждавшие представления.
Работали с опаской, стараясь лишний раз не стукнуть, не поднять голоса.
И вот после долгих трудов сцена готова.
На площадке перед террасой, под качелями, будто на корточках примостилось какое-то первобытное строение — шалаш, какой-то дешевый сахарный домик, а на перекладине качельных столбов взвилась огромная афиша, изображающая зеленого черта с хохочущими глазками.
Всю ночь накануне держали караул: управляющий Андрей-«воробей» грозил «убрать шалашную постройку», а дядя Игнатий, проходя по саду, остановился и подозрительно наводил бинокль.
Хорошая была ночь, теплая, без облачка; продежурили ночь безропотно и, как на грех, к утру застлалось небо, и накрапывающий сонный дождик серыми каплями-лапками пополз по крыше и, проползая под доски, ползал там по липким, мажущимся стенкам трясущихся кулис.
Чуть не плакали от огорчения, молились Богу, чтобы прояснилось.
Передрались друг с другом от отчаяния.
Иссякнул дождик к вечеру. Побежали тучки, крохотные, ясные, принесли с собою вечернюю синь с талыми звездочками.
Заиграла музыка, — Алексей Алексеевич из кожи лез.
Хлынула народу тьма-тьмущая: фабричные, плотники, пололки с огорода, их знакомые и знакомых знакомые и знакомых приятели.
Явился городовой Максимчук «в наряд».
Наряженный в голубую ленту и небывало высокую звезду из черного сафьяна, начальственно расхаживал он по рядам, пошелушивая подсолнухи и непечатно «балакая» с публикой.
О. Гавриил важно расселся в первом ряду, нацепив на нос для торжества такого пенсне без стекол.
Он что-то без умолку болтал совсем непонятное, будто по-французски и наблюдал за матерью, которая полдня, запершись, просидела в спальне.
* * *
Занавес медленно отдергивается.
Боже мой, сколько раз замирает и отлегает на сердце, сколько волнения, как на экзаменах…
И какая безумная радость от этих встрепенувшихся хохотов, от всех лиц, искаженных гримасами, и этих прыскающих при-смешек, и гудящих, визжащих восклицаний и криков одобрения.
У старухи-Коли выпотрошился живот.
Спившийся певчий-Пегя икал, как по-настоящему, должно быть, и от пива настоящего.
— Ха-ха-ха… хо-хо-хо… го-го-го… хе-хе-хе… хи-хи-хи…
Снова заиграла музыка.
Вышел Петя — запел своим чистым тревожным голосом, и звуки подкатились к деревьям, окунулись в созревшей листве и поплыли по пруду…
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную.
И опять стало жутко, задрожали коленки. Новая сцена.
Следователь-Саша: Подать сюда Ивана Ананьева!
Купец-Женя: Ваше благородие, ежели я вымазал горчицей лицо мальчишки, так я, провалиться мне, ей-Богу…
Будочник-Петя: Иван Ананьев, к барину! Слышь, ты!
Из дверей выскакивает, как только можно было изодранный, в опорках на босу ногу, с подбитым глазом Сапожник-Коля.
Нахально озирается, потом, преглупо улыбаясь, переминается, хочет сказать что-то, разевает рот…
— Это еще что за новости, — раздается вдруг крикливый голос, — вон! — и среди дрогнувших голов мелькнула и повисла скрюченная рука дяди Алексея, — вон!
И, как один человек, пошла толпа, повалила толпа, как дым, бездушно и вязко; а скрюченная рука Огорелышева, не дрогнув, нависла, давила, и крик этот жил, хлестал по голой шее, по лицу, и что-то едкой пылью-жгутиком больно подгоняло вон, вон, вон…
О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь — заперто, к окну — слава Богу! полез через окно и застрял…
— Подожжете еще… никаких театров в нашем доме… Примите это к сведению! — Алексей выкрикнул все это скороговоркой и, вздрагивая плечами, повернулся…
— У Достоевского вон на каторге… театр устраивали… — Коля не мог докончить: крепкая пощечина хлестнула задорно-звонко по вымазанному лицу; смятый рыжий картуз глухо шлепнулся на подмостки.
— Мерзавец! — плюнул дядя.
— И не посмеешь и… и… — тогда закричал Коля на страшно высокой ноте, закричал… захлебнулся.
Сухие слезы брызнули из его раскрытых глаз и, смешавшись с густым плевком, стали расползаться, разъедая краску.
— Свинья! — и, круто повернувшись, зашмыгал-полетел Алексей, и лицо его, улыбаясь шипящим, сухим ртом, болело от злобы.
Умереть?
Нет— нет — нет, сердце разорвать, сердце разорвать…
И рыдало оплеванное заостренное сердце…
О. Гавриила, кричавшего на манер свиньи, высвободили из окна с помощью Кузьмы, городового, Степациды, няньки и Маши. Рясу позабыл, куда там! — так пятки и засверкали.
* * *
Сидели наверху вкруг самовара, как всегда. Приготовленные к подношению дубовые венки обиженно глядели со стен детской.
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.
Храпела нянька.
— Уж зимой непременно устроим. Здесь устроим или в зале…
— А на будущий год можно и занавесь такую повесить, настоящую.
— Все играть будем…
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.
Зеленый черт, теперь ночной черный, зажег зелеными огнями хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, принялся в неописуемом восторге раскачиваться на влажной перекладине.
А на него шла Осень-красавица, — последние дни — упоенье несказанное — Осень, рассыпающая тьмы путей — говорливых звезд. Осень, поднимающая золотые хоругви, заставляя зеленый пруд.
— Пожар какой, пожар пущу! — горело, раздувалось детское сердце в пожаре лютом.
XIII
Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни и редко ударяют к «средней обедне», Женя и Коля отправляются в училище.
Слякотное небо, слякотные улицы, поскрипывая, раздирают мутные от лихорадок и тифа глаза; к папертям подносят покойников бедных с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахнет перегорелым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружатся и перелетают, Перелетают и кружатся…
Таким отдаленным казалось тогда то будущее, что непременно придет своевольное и огромное, то будущее, которого хотелось, о котором всякий час и день смутно, но с таким жаром мечтали дети.
Уроки тянутся надоедливо, — все придирается и изводит: батюшка обличает Финогеновых, позорящих, дом, благочестие коего засвидетельствовано многими христианскими добродетелями, русский учитель вылавливает в сочинениях вольнодумства и горько стыдит за безграмотность.
Перед партой постоянно хранится книга и с каждой перемен ной убывают правые страницы, как с каждой четвертью убавляется баллы по поведению.
Нередко наезжает в училище дядя Алексей, и приезд его — самая тягчайшая минута и без того обузной классной жизни.
Приходится забираться в самые тайные места и там высиживаться. А то позовет, придерется и для «острастки» выговорит.
Наступало воскресенье.
До ранней шла спешка: подчищались, вымарывались да подправлялись колы и двойки.
Всякий раз Игнатий просматривает балльники и всегда остается недовольным. Глядя куда-то в сторону, он сухо говорит о лени и шалопайстве, о том, что вот Сеня меньше пятерки никогда не получал, что надо учиться хорошо, потому что средств к жизни никаких нет, что живут они на чужой счет, что со временем, если только их не исключат, все равно придется взять из училища и отдать в сапожники-Дома после долго и кропотливо восстановляются отметки: выводятся колы и двойки с росчерками и замысловатыми завитушками грека, русского, историка, физика.