Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными…

— Тррп-зз-трр… — робко затрепетал жестокий замок.

Бумагу пообещали к вечеру, — обрадовался Николай.

Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.

Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.

Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.

Охватывала ненависть.

Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.

С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.

Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание.

Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.

Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.

Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей; и коптилось людское сердце.

И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? — на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.

Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?

Спихнуть этот произвол — этот мудрый порядок безумного — слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет — грязь, сладость… не грязь, не сладость, нет, не то… — бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.

Бросалось без устали, без передышки, — ответа нигде ему нет.

Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.

И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла…

И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка…

— Жертвы тебе, жертвы! — задыхалось сердце.

Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.

Скучно… так скучно…

И время пошло через силу, еле-еле — калека вестовой на изломанных костылях.

Жил, как живет трава на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, не знал, зачем живет, зачем другие живут, для чего мир, где Бог, какой Бог…

Принесли обед.

Николай не дотронулся: стыдно свиньям дать.

Ждал вечера.

Позвякивая кандалами, прошли арестанты. Шум и пыль пронеслись по их следу, а за ними уходил день.

Растопыривая дымные, кишащие лапки, поматывая безглазыми, безобразными головами, ползли тюремные сумерки.

Проползали в камеру, подползали к сердцу, вонзали свои тупые вороньи клювы, лизали шершавыми гадовыми языками, пока не вскрылись раны, не потекла густая отравленная кровь. —

И вот в мутно-пушном, все сгущающемся свете зашипел изводящий голос.

А чья-то черная рука с какой-то гибельной страстью запойного схватила за его руку и потащила в глубь страшных кощунств, хулы и изуверства.

Мучительно надсаживаясь и сопя, два огромных бритых арестанта волокли за грязный обтрепанный подол полумертвую женщину.

Казалась она непосильной тяжестью, а была такой маленькой и хрупкой.

Узнал Машку.

Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала она истощенную худую грудь.

Узнал эти глаза, наивные и детские.

Плюнул в помертвевшие зрачки, плюнул от невыносимой боли, занес ногу, чтоб каблуком навсегда проломить этот укор:

— Зачем так надругался надо мной?

Потемнело в глазах.

Шатаясь и подпрыгивая от пинков, мать шла.

Челюсти тряслись от слез.

И он протянул руку, хотел приласкать, согреть мать, но рука неверно скользнула и упала тяжелым ударом прямо в спину матери.

А она поднялась и пошла, шла и молила каплю милосердия, обезумевшая от горя, мать…

Закружились в глазах кровавые пятна.

Он почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок.

И, как когда-то, прицелился и метко пустил в раскрытые больные глаза больного помирившегося брата Жени.

Да, видел эти глаза, такие грустные и беззащитные. И сыпал и сыпал в эту беззащитность и грусть сухой песок.

Тогда душа в немом отчаянии схватилась за мысли, за оправдания, но они выскользнули, увернулись, все попрятались.

И спасения не было.

Душа была обнаженной.

С бесстыдством потерянной женщины она выставляла себя, казала всю мерзость и нечистоту своего заразного продажного тела, размазывала пальцами грязь по своим измученным членам, наваливала на себя грехи за грехами, подлость за подлостью…

Изводящий голос гудел жутким гулом похоронного звона и ярко, отчетливо выговаривал слова за словами своим беспощадным чугунным языком.

И Николай просил простить его:

— Господи… Господи, прости меня!

Всю мою жизнь я буду ползать, как последний червяк, я все вынесу без ропота, я пройду все муки, лишь бы Ты.

А черная дьявольская рука с сладострастием запойного тащила в болезненные наслаждения поруганий, хулы и издевательства.

На крик кричала душа, вырывалась, боролась, но сил уже не стало, — она отдалась истязанию и пытке и боли безумной.

Сердце по кусочкам резали.

Вдруг белым светом Преображения упала пелена на выжженные глаза.

Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, встала Она и запела голосом полного сердца эту музыку, эту песню…

Песнь песней:

— Приди ко мне!

Но те, которые так глубоко врезались в душу и жалили сердце — их было много — они продирались сквозь серебро белого света, карабкались один на другого с искаженными ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, с страшным словом на похолодевших от истощения и горя ртах:

— Проклятый ты, проклятый!

И метался по камере.

— Спаси Ты меня, спаси!

* * *

Зажгли лампочку.

Долго не успокаивалась лампочка в своей железной клетке: кивала, подмигивала, удивлялась, насмехалась, рыдала тоненькими загнутыми язычками.

В коридоре зазвякали равнодушные шпоры.

Хлопнула форточка двери.

— Сто двадцать, — сказало-мелькнуло лицо дежурного.

Хотел спросить о бумаге, хотел о многом, о многом спросить, будто там, за дверью, все знали.

— Сто двадцать один, — ответила-захлопнулась форточка.

Вошел надзиратель, отпер кровать, помялся, будто собираясь сказать что-то большое и важное, и вышел:

— Спокойной ночи!

И опять ночь.

Стало все крепко безответным и скрытным.

Стены молчали, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы.

И погасла запылавшая с отчаяния мечта о том, как было бы хорошо, несказанно хорошо, если бы сделал не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя догадался, вовремя спохватился, был более чутким…

А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали.

Казалось, строили чудовищную плаху, громоздили орудия, пытки, точили адские бритвы…

А где-то внизу, на тюремном дворе, пилили:

— Не вернется… не вернется…

И глухо ударяли молотками:

— Никогда… Никогда…

И кто-то бежал на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.

А за ним другой, а за другим третий…

III

Медленно неделями — годами, днями — неделями, мгновеньями — вечностью ползло тюремное время.

94
{"b":"180179","o":1}