Споткнулись, за порог зацепились, под обухом приросли к месту.
Мать в одной сорочке… мать на крюку под потолком… мать побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта.
Закровенившиеся огромные белки в упор…
Скрюченные пальцы на заострившихся ногах…
И острые синие ногти…
Густые проснувшиеся лучи лезли в окно, ползли по комнате, красили алым сорочку и ослепительно больно горели на опорожненной пустой четверти, валявшейся на ковре у кровати.
Дети стояли, как вкопанные, с пригнутыми шеями, с застывшим взмахом. Тупо.
— Уфф-а? — и, задрожав всем, всем телом до последних дрожей, Женя закусил курточку Коли.
Тогда Саша и Петя бросились к матери.
Набросились на нее, — спасти хотели! — схватились за ноги, — спасти хотели! — повисли на ногах, — спасти хотели! — и, повисая, откачнулись, раскачались — раскачались и полетели…
И летали, как на гигантских качелях.
И вышибло крюк, оборвалась петля.
Громом грохнулся на пол труп.
Мертвец, полуживой и живой барахтались. Сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, спасти хотели… и царапали, мяли друг друга с запыхавшимся обморочным сапом.
Терлись спина и спина, терлись живот и живот, терлись грудь и грудь.
Крошащаяся известка, сухая душная пыль, погребая, падала.
Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая сверху нянька кричали озверелыми голосами:
— Караул! караул! батюшки, помогите!
— Караул! караул! караул! — кричало в ответ благим матом где-то далеко за двором, за прудом.
Повскакали фабричные.
И комната наполнилась, комната битком набилась суетящимся народом и тупым криком.
Тут выволокли труп на двор и с гиканьем принялись качать — подкидывать удавленника, будто утопленницу.
Дом шарили, по чердаку рыскали, под террасу засматривали, искали вора.
Иван Данилов видел….
На огороде с отдавленными хвостами Розик и Мальчик выли.
Нянька сердцем плакала.
XVI
Желтый со стиснутыми зубами застыл Светлый день. Колокола орали. Подпил двор, разгулялся. Фабричные гурьбой пошли. Шатались-шатались, — пристанища нет нигде. Задевали. Раз сто подрались.
Павел Пашков, отец Машки, над которой дети так издевались когда-то, растрепанный, с слипшимися волосами, озлобленный и пьяный, с ножом бегал, зарезать стращал.
После обеда спать не полегли, в орлянку заиграли. Разгорячились.
За сердце схватило.
Стенка на стенку пошла…
Загалдели.
Прилетевший унимать драку, врезался Алексей в толпу.
Крякнув, осела толпа.
Да Павел Пашков на дороге:
— Стой! — волком завыл: дождался бедняга.
И, тотчас хлюпнув, что-то тяжело ткнулось в вязкую, землю. На земле ничком Алексей лежал. С пробитым черепом давил его Павел Пашков. И кровь хлестала, брызгала, липкая.
С огромным поленом Андрей еле дух переводил: спас хозяина.
И кровь хлестала, брызгала, липкая.
Тогда заревела взбешенно зловещим ревом толпа.
Закипела, пошла, понеслась.
Мяла, давила, росла.
— Бей! бей! бей! бей!
Все свои руки в мозолях, все свои руки в копоти она подымала.
Голубой воздух зачернился.
— У-у-у…
Усталые глаза напоились жизнью..
Темным окном свет свой прозрели.
— Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!
Надругались, напотешились над ругательством, над своим позором…
По косточкам мясо живьем разнимали…
— У-у-у…
Вытягивали жилу за жилой, за каждую слезу, — как много слез в камни ушло, прудом выпито, разъелось дымом, пошло по миру.
Прогнили стены от умирающих вздохов.
Каждый день…
Ночь и день…
Ночь и день…
— Бей! бей! бей! бей!
— Тащи Игнатку!
— Лупи его, лупи змею!
— Скусного!
— У-у-у…
— Антихриста!
— У-у-у…
Фабричный свисток на крик свистал.
И в миг загремело, и в миг застучало, зазвенело, забило, затопало.
Лязгало, бухало, орало, орало…
И вопли баб рассекали детский крик, и писк резал крики, и гогот разрывал и тушил стон, и лошадиные морды, фыркая, бешено ржали.
Пруд взволновался, пруд глотал, хохотал, хохотал, хохотал…
* * *
Христос Воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
— Вы, ты, ты, — взвизгнул Алексей, вбежавший в зал бледный, испачканный кровью и грязью, — вы на моем дворе! специалисты! на дворе, а! бунт, специалисты! мать из-за вас! довели! И я, да, довели!
Дядя хлопнул дверью.
Хлопнул дверью, выбежал вон.
Было тихо, так тихо в доме.
Бледно-красный свет свечей горел и дымился душным огнем.
И румяно-белые шторы, алея, гасли. Метались.
О. Глеб, служивший панихиду, вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба.
Извивалось в корчах все его тело, пальцы мышами бегали, ловя что-то на полу.
Серая пена колотила-билась на страшном скошенном лице.
Метались.
И когда, отдышавшись, ушел о. Глеб к себе в монастырь, когда нагрянула она нежданная, костлявая ночь, и костром запылало навсегда утерянное, — наполнились комнаты страхами.
Поочередно читалась псалтирь.
Схваченные тугим обручем ужаса, дети стояли у гроба.
Стояли не шелохнувшись, не оглядываясь.
Там в раскрытой спальне явственно копошилось что-то.
Сновали тени — желанья несказанные, жизнь не изжитая…
И кто-то подходил и стоял за спиной близко.
И руки простирал длинные-длинные крестом за белый саван… за белый саван в сад.
Вата в гробу подымалась…
Подымалось холодное спеленутое тело…
И давила серде тоска смертельная, а сердце бесслезно плакало.
Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру:
Мир вам.
XVII
Унесли гроб.
Забили его черными гвоздями.
Под материнское сердце положили в вымерзший склеп.
На поминках дети напились до бесчувствия.
И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня.
Каждое утро приходил теперь управляющий, Андрей, и отдавал приказания; его и слушаться велели.
Вернувшийся из-за границы Сеня и не подумал восстановить связи с двоюродными братьями.
Назначенный директором Огорелышевского банка, был он занят своим положением.
«А мало ли что было, кто не грешен!»
Саша в университет поступил, и целыми днями пропадал у Алексея Алексеевича. Сошелся он с его братом Сергеем, у которого свой кружок был.
Коле очень хотелось попасть хоть один разок на собрание, но Саша и слышать не хотел: такой тайной облечен был этот кружок.
Пете уж семнадцатый шел, а гимназии конца краю не видно было: оставался он на второй год чуть ли не в каждом классе.
Петя, Женя и Коля тесней зажили.
Ходили они на богомолье за много верст от дома и всегда с Прометеем, нагруженным мешком сухарей и бутылкой за пазухой.
Глядело небо на них открытое, лес листвой шелестел, царапал ветками, ноги корнями трудил, а поле колыхалось — дивилось цветами и травами, веяло веяньем песенным, смеялось и плакало.
Да так смеялось, да так плакало, лег бы на эту душистую землю, обнял бы ее всем своим телом и никогда и никуда не отпустил от себя.
Полные хвороста овраги ночлег готовили. Проливной дождь спины сек, солнце палило кожу, покрывало потом и пылью загорелые лица.
А кругом — круг дали незатоптанной, беспроторной, широкой.
Да такой широкой, ни глазом, ни ухом, и хотел бы обнять, — не обнимешь.
В монастыре у о. Никиты останавливались. О. Никита-«Глист» когда-то жил в Андрониеве.
Тощий, с голым черепом. Узенькая трясущаяся седая бороденка. Вытаращенные мутные глаза. Неистощимо болтлив. А врет необычайно.
Келья крохотная в перегородочках. Над трапезным столом ярко намалеванная картинка «Блуд», изображающая жирную с огромными грудями женщину в кумачном сарафане, у которой вместо ног — чешуйчатые желтые лапки.