И комнаты тряслись от хохота.
* * *
В доме произошли большие перемены.
На Воздвиженье умерла бабушка, умерла одна, забытая, в палате для слабых. Извещение о смерти пришло много спустя после похорон.
А еще летом, предчувствуя конец свой, она спрашивала детей: придут ли дети на отпевание, принесут ли цветочков?
«И ты, Колюшка, — выделяла бабушка, — придешь, вспомнишь ли, как старуху обижал да обманывал? А мне и хорошо будет, светло из гроба смотреть… сердцу весело».
Издох Наумка.
Вырыли дети ямку, положили кота в ящик, убрали усатую мордочку последними цветами — осенними астрами и зарыли под вербой около террасы.
На качельном столбе выцарапал Коля эпитафию: «Наумка — мой ровесник, скончался 25-го сентября».
О. Иосиф-«Блоха» добился-таки лампадки и единственный раз в году, когда для приличия Алексей причащался, удостоивался поднести ему просфору.
О. Гавриил-«Дубовые кирлы» в сане иеромонаха вместе с преосвященным «Хрипуном» перешел в лавру и больше не бывал у Феногеновых.
Сапожника Филиппка, Степанидина сына, засадили в острой
Умер и ночной сторож Аверьяныч, Нашли Аверьяныча в сторожке с тряпкой в беззубом рте и окоченевшего.
На его место поставили кузнеца Ивана Данилова, окривевшего от искры на правый глаз.
Наконец, разочли горничную Машу: «путаться стала».
Уходя, Маша на весь дом плакала: уходить не хотелось. И всем было горько: так бы, кажется, уцепился за ее белую юбку в маленьких голубеньких цветочках и никогда и никуда не отпустил бы от себя.
«Погибла, девка, погибла — таковская! — ворчала Прасковья, а трясущаяся рука совала в горячую руку „пропащей“ отложенный большой рубль, — заходи когда, чего там: все мы… таковские».
Машу заменил Митя, сын Прасковьи, окрещенный в первый же день Прометеем. Прометея поместили в детской, а Прасковью перевели в столовую за занавеску.
* * *
Вечерами Петя по-прежнему диктовал Жене и Коле. Тут же с пером в руке усаживался Прометей, наловчившийся в какой-нибудь месяц до золотой медали, как сам хвастал.
В известные сроки Прометей запивает.
Пьяный, он долго и однообразно играет на гармоньи. А когда начинает темнеть, странное беспокойство охватывает его; он поминутно вскакивает: — и все порывается куда-то домой, тянется весь, пока не выронит гармоньи и не выскочит на улицу. И только к утру возвращается. Нагишом. Всякий раз ему отказывают и снова принимают, голодного и темного.
Носит Прометей тужурку с серебряными пуговицами, переделанную из изодранной гимназической шинели, а на ногах шмыгают резиновые калоши.
В праздники же надевает коричневую визитку и штиблеты без стука.
— Как у настоящего солитера! — вертится Прометей, охорашиваясь перед зеркалом, — пройтись теперь, да девчонку грудастую подцепить, эх ты!
И, смакуя предстоящее наслаждение, пускается описывать приключения своей трактирной жизни. Восторгается, вспоминая гостей, которые хорошо на чай давали. «Не то, что шпульник какой: натрескается, набегаешь все ноги из-за него, а он тебе еще в морду!»
Потом ударяется в воспоминания из своего жития в Зоологическом Саду, где занимал он какую-то нечистую тяжелую должность при слоне… во время случки.
Голоса у него отродясь никакого не было, но согласиться с этим — лучше умереть, один конец, и, вытягивая длинно губы и приседая, Прометей пел:
— Ну-ка, послушайте, — бывало, останавливает он каждого, — как, а?.. Не хуже твово Шаховцова вывел, ловко?
— Прометей, а Прометей! — приступает, лукаво ощериваясь, Коля, — хвати, Прометей, многолетие с перекатами!
И Прометей принимался орать, — орал во всю мочь, орал до хрипоты, до удушья, пока не засаднит горло.
Когда приходит Алексей Алексеевич, начинаются разговоры.
Прометей, изгибаясь, таинственно выспрашивает: не грянет ли сызнова русско-турецкая война, и не объявился ли где Наполеон Бонапарт?
Над его кроватью висели раскрашенные портреты во весь рост Скобелева и Наполеона.
— Какая еще тут война?! — огорашивает Алексей Алексеевич, — голод, люди мрут… Людей насилуют, людей давят. Безобразие…
— И жить не стоит, коли так, — примолкает Прометей.
И вся его истощенная фигурка, жаждущая отличиться, горбится больно, и он идет к столу, отыскивает клочок бумажки и с каким-то отчаянием своим красивым почерком выводит подпись с завитушками: «генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий — Прометей Мирский…»
* * *
В душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна превратился он в замкнутого и скрытного. Всех избегать стал, уединяться: сядет и сидит — читает, а потом молиться примется.
С какого-то вечера начались в доме беседы.
Тихим, изболевшимся голосом необыкновенно увлекательно рассказывал Саша о подвижнической жизни, проповеди, о мучениках, о ските, о монастыре, и виделся старый монастырь где-то в дремучем лесу, на дне «светлого озера», и из пекла страдания выплывали омытые огнем осиянные лики.
— А как насчет военных действий? — не раз перебивал Прометей, прислушиваясь к рассказам.
Алексей Алексеевич, ехидно улыбаясь, подносил самые отборные факты из очертевших буден и, горячась, огульно выбранивал всех и вся…
— «Благочестивейшего Самодержавнейшего…» в монастырь идти хотите? душу спасти хотите? а под носом вешать будут… Благословите их! Хо, хо! лучше запритесь в нужник…
Скоро верх обратился в моленную, Саша сшил себе что-то вроде подрясника из халата, перешедшего вместе с старым бельем от дядей. Начались службы.
За акафистами, вечерней и повечериями выстаивали до глубокой ночи, выбивая поклоны и мучая себя всевозможными лишениями.
И так все шло, разрастаясь и углубляясь, с Рождества вплоть до пятой недели Великого поста, пока на стоянии Марии Египетской после канона за сенаксарем Коля не выкинул одну штуку: позванивая маленьким колокольчиком и строясь приходским старостой, прошелся он с тарелкой, а сзади семенил Женя с блюдечком, будто с кружкой.
И это было тем плевком, что навсегда пятнит незапятнанное, было скользнувшей улыбкой, что поражает смертельнее заостреннейшего ножа, было тем молчанием, которым решается жизнь и смерть.
Что-то хрупнуло и потонуло в сверкающем хохоте.
Незаметно перешли к игре, развлечению: распевали на разные гласы иермосы, представляли знакомых дьяконов и священников.
А тут весна, рамы — вон. Подкралась весна, зашептала сладко, засулила ярую жизнь. Пойдешь за ней — выпьешь ярь до дна из теплых рук. Ишь, какая туча синяя да большущая за монастырем полегла, раздавит она белую колокольню, белые башенки!
— Поповство, — ворчал не хуже няньки Алексей Алексеевич, — не люблю я этого фарисейства. Давно бы бросить пора…
По случаю поздней Пасхи экзамены начались у всех рано. Прометей ушел весь с головой в жизнь гимназистов и не меньще их тревожился.
Ура, латинский порешили!
Геометрия дрянная
Лезет в голову весь день
распевал он собственный стих на манеру: «Ура, Пешков, тебе награда за дальний путь твой предстоит».
Потянуло Пасхой.
С Чистого понедельника началось лепление огромнейшей свечи из маленьких свечек и огарков; свеча предназначалась для крестного хода, чтобы почудней было.
На утрене в Великую субботу Петя в первый раз особенным распевом читал: «Иезекиилево чтение», а за обедней пел по-театральному: «Воскресни Боже, суди земли».
Тут было весело — хорошо, так разыгрались, столько вспыхнуло живым ргнем затей-проказ в этот год, в такие дни… в дни последние…
XIV
В девять ударили к Страстям.
И стало так грустно, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.
Ох, этот звон погребальный — над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… невоскресшим…