Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Не мог оторваться.

Минуту казалось, он понял что-то, разгадал что-то, узнал человека в блестящих медных латах и медном шлеме.

Зашевелился латник… сделал шаг…

Медные латы сдавили сердце.

* * *

И почудилось Николаю, вскарабкался он на стол, отворил форточку.

В лунной ночи ясно белел монастырь, а за ним черный пустырь, а за пустырем пруд.

Над прудом поднятые вверх черные руки огромных обрубленных ветел и никлые кустарники в белом серебре.

У плотика прорубь.

А дом весь в снегу, наверху сквозь запорошенное окно мерцает лампадка.

И вот он будто выломал решетку и стал спускаться.

Месяц так близко, так страшно — месяц такой большой.

Совладать не может.

Обрываются руки, и выскакивают, падают камни, шелушится штукатурка — вот сорвется!

За сто двадцатый карниз зацепился, а конца краю не видно.

А месяц все ближе…

Да ты вверх лезешь! — словно ударил кто-то.

И в самом деле: от колокольни мелькала лишь точка, а пруда и вовсе не было.

Вдруг оборвались руки, скользнули по воздуху… зацепились, впились в кирпичи пальцами.

Влип в железо.

И в смертельном ужасе, с захолонувшим сердцем повис над бездной…

* * *

Был час рассвета.

Но рассвет был лунен, как лунной ночь стыла.

До одури пьяный, обделав свое дело над каким-то несчастным, храпел палач в крысьем, без окон, темном карцере.

Из-под подушки красный новенький кафтан торчал ухом.

Проиграл палач красный кафтан, а чуть свет — в дорогу опять, и не дадут отыграться.

Вышла из-под пола голодная крыса, оскалила чутко желтые зубы…

Разметался, растопырил палач сальные пальцы.

Снилась ему старуха-мать, с котомкой по полю шла, а он, будто совсем крохотный, бежит за ней; хочет за подол схватиться — да ножонками не поспеет, а покликать не может, пропал голос. Потом скрылась мать, остался он один среди поля — на нем красный новенький кафтан… И взял его страх: нарядили в кафтан, чтобы в гроб положить.

На тюремном дворе прошла казнь.

На тюремном дворе неразобранный помост к земле пристывал.

Огромный на нем фонарь коптел.

От фонаря росла черная тень. И другая черная тень находила на тень и расходилась.

Месяц, как голый череп, над головой стоял.

Часовой на помост поднять глаз не смел. Мысли лезли жуткие, жалостные.

Казалось, и смены не будет.

Виделся ему повешенный, как надели на него саван, слышался ему голос из-под савана:

— Я ничего не вижу.

— Пожалуйста! — звал палач.

— Я не могу идти.

— Царица небесная!

В сводчатой глухой мертвецкой коченел теплый труп казненного.

Промерзшие седые доски таяли.

Кто-то острым зубом стену точил.

От того звука в тишине волос дыбом вставал.

От того звука сердце, как нож, о грудь острилось.

От того звука с тоски места не стало.

От того звука…

Месяц, как голый череп, над головой стоял.

И конца ночи не было.

И люди, понуро, спали и спросонья слипшимися губами бормотали молитвы: чтобы сытым быть и сытым жить и одиноким не остаться… одиноким не остаться…

А там, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:

— Прости им!

А там, на небесах, была великая тьма…

— Прости им!

А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце…

— Прости им!

VII

В городе шла жизнь своим чередом.

Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а времени было страшно много.

И дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.

Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к этому покою не знали, а потому метались из стороны в сторону, хватались то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.

Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то невзначай, а чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.

Завтрашнего дня не знали.

Казалось, кто-то скрытно изготовлял его да в потемках подкидывал на улицу, а люди поутру от неожиданности только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.

Бес тешился.

Сил тратилось пропасть.

Всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было — голодали по-прежнему и тупели; другие излишествовали — обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, изобретали себе заботы и хлопоты, а толку не было, — удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.

С утра до ночи улицы кишели людом.

Сновал всяк туда и сюда за своим делом.

Лица были озабоченные или искаженные или напускные; никто как следует не улыбался и не смеялся, а если и улыбались я смеялись, то скверно и отвратительно.

Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом.

Насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали…

По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.

Все знали заповеди и внешне чтили.

Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.

И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой — человеки.

Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.

Пророк взывал:

— Остановитесь! Одумайтесь!

И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.

Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а оглушиться, чтобы жить, жить иначе, разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время, смерть пожрет.

— А смерти не надо! не надо! не надо!

Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, — все равно не узнать… ты не узнаешь.

А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:

— Папа! папа!

А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет…

— Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.

А для чего проснуться?

Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.

Все тут сходилось — красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее — насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.

Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.

Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.

Жалкие люди, — ибо по-другому идти жизнь не могла. А большего не вмещали…

Даже дети — эти единственно милые и чистые незабудки…

Нечистый подлинно первым был коноводом.

Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, — этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.

По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.

Все братья были живы-здоровы.

Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении. Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается… и впрок.

97
{"b":"180179","o":1}