Увидел Николай церковь Покрова такую старую, все ту же, только купол как будто позолотили.
«Прийти, как прежде, ко всенощной, стать на клиросе!..» — подумал Николай и зажмурился, представляя себе все, все как было прежде.
«Дом Братьев Огорелышевых» — мелькнула надворотная надпись.
Николай привскочил, острою горечью облилось его сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь: было оно как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу на волю.
— Скорей погоняй! — закричал Николай извозчику.
Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался.
Уж фонари зажигали, когда подъехал Николай к дому Соколова, где жил Евгений. Расплатившись с извозчиком, минуту стоял он столбом, прежде чем решился позвонить.
«А ну как, — подумал он, — и тут не примут!»
Так загнали, так легли на него клеймом все его прошлые каиновы дни веснебологские.
Евгений только что вернулся из банка. Евгений не ожидал гостя и как обрадовался!
— Эрих, накрывай на стол, — суетился Евгений, — ты есть хочешь?
Арина Семеновна-Эрих с очками на лбу поставила тарелки, принесла обед, потом Костю вынесла.
Костя оказался веселый, оттопыривал губки и улыбался Николаю, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.
Николай взял его на руки, делал козу и сороку, животик грел…
Уселись за самовар. За чаем Евгений рассказывал о своей службе — о банке Огорелышевском.
— Ну, а сам-то как, Арсений Николаевич? — перебил Николай.
— По-прежнему, все для острастки ругается.
— А ты?
— Я ничего.
— Ничего! — и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, встал он из-за стола и пошел ходить по комнате.
— Садись, — остановил Евгений, — еще уронишь чего!
«Вот до чего согнуться можно! — думал Николай, нет, он не позволит, нет, не позволит он так издеваться!»
Евгений зажег лампу, стало теплее. Николай перестал ходить, сел к самовару.
— Наш дом ломают, после Пасхи и пруд засыплют, сказал Евгений.
— Как! И дом ломают? — Николай не хотел верить.
— После пожара дом почернел, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, новый выстроить, бесплатные квартиры.
— Для нас! — подмигнул Николай, и опять было встал, но в эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок.
Петр и Алексей Алексеевич вошли в комнату.
— Удрал?
— Ловко!
— А нас словно гонит что-то, едва дух переводим. Ну, как ты, как теперь?
Говорили сразу, долго не могли успокоиться.
Николай смотрел то на Петра, то на Алексея Алексеевича: как они изменились! И стало ему стыдно за себя.
«Вот она беда-то у кого настоящая!» — подумал он.
Появились на столе водка, пиво и красное вино.
— Это для тебя красного купил, ты любишь! — Евгений откупоривал бутылки.
И опять зашумели, даже Костя проснулся.
— Места настоящего нет, — говорил Петр, — а впрочем, что место… Придет весна, уйду я из этого проклятого города…
— О. Глеба на покой уволили. В затворе старец и принимать ему никого не велено.
— Твою коробку с эпитафией отобрали, Каиафа у себя поставил… в киот.
— Сломали качели.
— Все сломают! — ударил Петр кулаком об стол. Николай мало говорил, больше слушал. Рассказывал Николай о себе, но ни словом не коснулся самого главного, больше рассказывал так о ссылке и товарищах-ссыльных, о том, как отупляет и калечит подневолье. Потом пошла философия.
Алексей Алексеевич больше всех горячился:
— Мечтать устроить жизнь лучше и свободнее… А какую волю дать невольной душе?
Петр свое говорил:
— Поступил я к приятелю в театр, милее он милого, а то, что ты жрать хочешь и, не жравши, играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… и сидишь так ночью после спектакля и думаешь: как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…
— Главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются, во имя чего борьба ведется?
— Хочешь, я сию минуту, — наступал Петр, — хочешь, я влезу на шкап и вниз головой, и не расшибусь.
Вспоминали огорелышевские проделки, о. Гавриила, Боголюбского старца. Старца решили непременно проведать завтра же: Петр пойдет с Николаем.
То-то старец обрадуется! В бутылках оставалось на донышке. Шум стоял, как когда-то в пивной у Гарибальди.
— Да провалится вся земля с ее утробой! — Петр влез на шкап и приноравливался проделать свои головоломный фокус: броситься вниз головой и не расшибиться.
Евгений сидел молчаливый и грустный.
Николай тоже молчал, Николай чувствовал, что трясет его, чувствовал, как где-то в сердце ломают что-то…
Алексей Алексеевич уселся за пьянино, стал играть.
Слушал Николай музыку. Ложились звуки на сердце, и был на сердце живой костер.
Глава двадцать первая
Мать сыра-земля
Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие пьяные веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то на пьянино.
И среди звуков, в музыке стала Она перед ним, пела Она свою песню, песню песней.
«Земля обетованная! Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи! Земля обетованная!»
И поднялась буря голосов, слетелись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных проклятий, выбил фонтан криков, попадали капли упреков, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в плаче бессильный скрежет. Там загорались голоса, как праздник, — кричали камни. Там голос, как сухой ковыль, шумел простором. Беззвучный плач на заре певучей! Воспоминание в разгаре желанного беспамятства! Глухой укор в миг наслаждения! Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол. Был голос-мать, и голос-брат, и голос-друг и голос-враг, и голос-недруг и голос-раб… Падали звезды.
И вдруг трепет взвившихся крыльев, разорванное небо, ужас метнувшихся звезд…
А из разбитого отчаявшегося сердца крестный вопль:
«Мать-сыра земля, я — сын твой, за что ты покинула меня!»
И видел Ее в грязи, бесприютную, заплеванную. Видел Ее, отдавалась Она на глазах толпы. Видел Ее пьяную и убогую. Раздутая, стоя, плыла Она по пруду. Посиневшая, с высунутым языком, висела Она на крюку. И визжала. Она, покрытая язвами, кричала Она ошпаренная. И плакала опозоренная. Глаза Ее, стон Ее о милости…
У нашего кабака
Была яма глубока…
И задрал чей-то визгливый, резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню.
И схватились, слипаясь членами, уроды, чудовища люди и звери, звери и люди, и понеслись в ужасном хороводе. И поднялась свалка между людьми и зверями. Месились тела, как тесто, хлюпало мясо, — они крутились, они выворачивались, они ползали, они заползали друг в друга, они разрывали, они истязали друг друга и визжали, и выли.
А из разбитого отчаявшегося сердца крестный вопль:
«Мать-сыра земля, я — сын твой, за что ты покинула меня!»
А над воем, над воплем Ее песня, пела Она свою песню, песню песней.
«Земля обетованная! Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи! Земля обетованная!»
«Ой, Господи, — будто шепчет Евгений, — дёрнемте, ребята, по последней!»
Николай просыпается, сердце холодеет. В комнате тихо, все спят, из детской Арина Семеновна-Эрих похрапывает. И опять Николай засыпает, но убитым беспамятным сном.
А на воле весенняя ночь черными теплыми тучами кутала землю, таял снег.
Огорелышевские плотники разобрали верх красного Финогеновского флигеля и одна труба, облупленная, с высовывающимися закопченными кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест. А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки, трухлявые столбы и стропила. И лежал мертвым лебедем белый пруд.