Машка всем телом навалилась на него и била кулаком по глазам, по этим темным глазам, скрывающим всю жизнь ее, всю тоску, все — переболевшего сердца.
И жгло ему щеки и губы и, царапаясь, ползло по щекам, губам.
— Хо, хо, хо!
— Ой да бабенка!
Гоготали вокруг голоса, и огромные красные рты раздирались от хохота.
«Гарибальди» подошел к гуслям, поправил очки, улыбнулся, взмахнул рукой.
И запели гусли широкую заунывную песню, они пели, вили, — пелась песня, плакала…
— Мать-земля, я — сын твой, не покинь меня…
Коля вырвался из рук Машки и, размахнувшись, шваркнул ее ч>земь…
Медленно поднялась девушка, харкнула кровью и затихла.
Капали на стол капельки, горячие, горькие, и расплывались в пролитом пиве.
В монастыре ударили к вечерне.
— С-сукина манишка! — дубастил чей-то барабанный голос, разбивая песню.
— Та-та-та-бух! — стучали кулаками.
Капали капельки крови горячие, горькие…
— Мать-земля, я сын — твой, не покинь меня… — дрожала струна
У нашего кабака
Была яма глубока.
— задрал вдруг чей-то кумачный бабий голос. Показалось Коле, что закрыты все двери, забиты совсем, навсегда, и выйти нельзя…
Навсегда.
А там внутри чья-то железная рука, защемив тугими железными пальцами сердце, выжимала кровь сердца.
Дух перехватило.
И, проскрипев что-то неясное странным, страшным зеленоватым голосом, он уткнулся в колени Машки и так застыл, весь дрожа и задыхаясь.
— Оставьте, неприлично-с тут… — отстраняла девушка.
Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.
— Кой черт, кобылья вонючка, посмел ты во гусли петь, а? Государственными законными правами, слышь, лысый.
— Плямка-сволочь!!
— Лексеев, отступись… Лексеев…
— Уж сколько раз я зарекался… — тянул наперекор всяким звукам одинокий мутный голос, и чьи-то руки бултыхались в табачном дыму.
А едкая горечь, выползая из углов, ползла по полу и подползала к сердцу, впивалась и отпивалась…
Какие-то голые уроды, киша под лавками, вдруг выскакивали к столам и, взявшись за руки, вертелись в ужасном хороводе.
И хоровод рос, сползался, сливался, — прыгал, прыгал, взлетал под потолок огромным грузным телом, расплывался по полу тягучим тухлым тестом, — прыгал, прыгал, — и, закрутившись зубастым винтом, вертелся — не хоровод, не тело, тошнотворная, гадкая…
— Плямка…
— Колюшка, голубчик, дай помогу… вот так…
— Плямка…
«Гарибальди» улыбался.
XXV
Коля глубоко дышал, вдыхая теплоту вечернюю.
Веял вечер весенний, голубыми воздухами любовно пеленал красную землю.
Тысячи толкачиков толклись, теребя долгий ласковый луч, уходящий, засыпающий на ночь.
Коля дошел до монастыря и повернул на широкую улицу с чахлым, теперь нарядным, бульваром и медленно пошел по боковой аллее, хоронясь и надвигая на глаза шляпу.
Щеки саднило, а прикушенный язык то и дело лизал кусочек отсеченной, мешающей губы.
Спина и ноги ныли, и голова тяжелела, будто он нес на плечах тяжелый пуд.
Он перед кем-то оправдывался и, оправдываясь, залезал в такие дебри, откуда выхода уж никакого не было… Травил себя, потому что и в пивной, и когда прощался с Машкой, лгал, лгал и себе, лгал и ей…
— Я уйду.
Оборвались мысли.
Вышел на главную, но, и шагу не сделав, повернул в сторону.
Прямо навстречу шел Алексей Алексеевич.
Очень неловко стало, хватился застегиваться, но неровно пришитая пуговица только отдула полу, бросил пуговицу. Да и поздно.
Поравнялись.
Взглянули друг на друга. Не поздоровались.
Пошли рядом.
— Что случилось? — испугался Коля: вид у Алексея Алексеевича показался ему донельзя странным, руки болтались, как плети.
Но тот ничего не ответил.
Так шли они молча, не глядя друг на друга, и не расходились, словно кто-то третий шел с ними, сковывая своими руками их руки.
— Сергей — брат зарезался, — проговорил вдруг Алексей Алексеевич и улыбнулся, — в отхожем месте перочинным ножичком.
Коля оступился.
Что-то хотел сказать, но слова захрясли, все холодные, как ледяшки.
— Крови так пустяки, — на ладошке унесешь… — продолжал спутник и, согнув руку совочком, понес ее перед собой, не разжимая пальцев.
И опять пошли молча. Шли неровно, то торопясь, то замедляя.
От моста бежать пустились.
Все нарастающая вода клокотала, подплывала Синичка к пруду..
Мелькнул красный забор.
— Почему это ворота отворены? — крикнуло что-то и кош кой царапалось в сердце.
Добежали до дому.
На сыром дворе перекрестные следы от колес.
Вломились на черный ход.
Голос Пети каплей долбил.
— Известное дело, из тюрьмы в крепость… — обдал Прометей.
На кухонном столе горой подымались подушки и одеяло Саши.
— Братца вашего, так ей-Богу, один грех на Пасху… — виновато обернулся к Коле городовой Максимчук.
— Ваша милость, никто другой! — ворчала Эрих, поводя носом и косясь почему-то на Прометея, — всех вас повесить мало.
— Сгноят, известное дело… — отплевывался от папироски Прометей, и вдруг, засучив руки, заорал во все горло: — шпульники вы проклятые, доберутся до вас, доберутся до окаянных, просить будете, н-нет, не будет пощады, шилом пупок проколют, выворотят брюхо…
— Я тебе говорю, чтобы ты подушку сейчас же отправил, я тебе говорю… — приказывал Петя городовому, уши у него страшно горели.
Лисенок, собачка Саши, заглядывая в глаза, служил, а глаза плакали этими невыносимыми слезами, молча.
И, насторожив уши, взволнованно слушал кургузый Розик.
Коля принялся расспрашивать, но никакого толку не мог добиться: говорили все зараз, кричали, и одно понял: какой-нибудь час назад вернулся Саша, и его взяли…
Женя ходил из угла в угол, — бровь у него дергалась:
— Черт знает что — черти…
Прасковья плакала:
— Сашечка… Сашечка… Светло Христово Воскресение… мамаша-то, кабы знала, девушка, мамаша-то видит все… Сашечка, яко разбойник…
— Маво сызнова по статье законов… Филиппок-то говорит мне: мамынька…
— Я тебе говорю, чтобы ты сейчас же нес, слышишь…
— Мамынька, сердечная…
— Дерьмо ты, шпульник, черт…
— Перочинным ножичком… крови так пустяки — на ладошке унесешь…
Коля бросился из дому, через двор, за ворота, на улицу; что-то гнало идти, идти без оглядки куда глаза глядят.
Чувствовал, как ноги несут куда-то, и слышал все, не проронил ни одного звука; шумела тревожно жизнь, и слышал каждую жизнь.
Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов были не как всегда, не как всякий день.
Все вокруг навязчиво лезло, что-то пряча, что-то скрывая, отнимая, отщипывая кусок за куском.
На запотевших окнах какого-то освещенного дома, под едва слышную музыку, прыгали тени.
Остановился.
— Тут веселятся, — подумал, — они не знают. Они не знают.
Тени, прыгая, зачертили страшные слова.
Он видел ясно: люди плясали, а тени их плакали. Вдруг стрекозами выпорхнули одна за другой все до единой мысли, скучились, зацепились, и упал нож огромный, острый и рассек их…
Глухая тоска безответно, тупо хлынула, как кровь из глубокой смертельной раны.
Если бы можно было сразу выкрикнуть всю эту боль невыносимую, задавить в себе эту тоску… Бежал, куда глаза глядят, не чувствовал под собой ног.
Цапаясь, падая, вскарабкался на монастырскую гору.
Но сил больше не стало, повалился на землю, на холодную траву.
Тоска не отхлынула, наводняла тоска пустое сердце.
Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне.