На ужин уносит с собой полный судок, куда сливается ботвинья и суп, где торчит обглоданная ножка курицы и мокнут разбухшие куски черного хлеба.
По понедельникам через неделю ходят в баню.
Берется номер. И творится там нечто невероятное…
Моются час, моются другой. За дверью начинают просить, угрожать: требуют очистить номер.
Не тут-то было!
О. Гавриил выскакивает нагишом и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просит повременить.
Проходит долгий томительный час.
Стучат.
— Деточки не готовы еще! — отвечает писклявый голосок.
Тогда хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и кто-нибудь из публики, — всем собором вторгаются в номер, и номер с хохотом, бранью, насмешкой, смешками, наконец, очищается.
И так каждый, каждый раз.
После бани — игра в быки.
С визгом и криком враз бросаются на о. Гавриила, а тот, нагнув голову и раскорячив ноги, машет, размахивает руками, будто рогами. Пока не грохнется, тяжело дыша, его грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в медленно подымающийся мягкий живот…
Как-то разыгрались, а все хотелось еще и побольше. Случилась в детской Прасковья. Не мигнув, бросились, сорвали с нее юбку, кофточку. К о. Гавриилу, — и с ним то же. Погасили свечку, заперли. Да вниз.
— Батюшка, — плачущим голосом, корчась в одном углу, просила Прасковья, — о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут… не гляжу я.
— Матушка, — пищал в другом углу, отдуваясь и крепко сжимая ноги, о. Гавриил, — Прасковья Семеновна, пройдись ты сама… У! пчелочка-заноза, Задека, Сашечка…
Битый час высидели, поплакались.
Было и повторение. Только вместо няньки сидела нагишом горничная Маша.
* * *
И в самом монастыре без озорства не проходило дня.
О. Геннадию — «Курья шейка» подали на обедню поминальную записку с новопреставленными, имена которых по необычайности нелегко было прочесть. Иеродиакон путался, перевирал, запинался. А о здравии стоял: болярин Каин.
Преосвященный о. Григорий «Хрипун» очень пенял потом своим вставным серебряным горлом и строго наказывал: не читать впредь таких несообразностей.
В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки.
И все эти ухарства и проделки сходили ни за что. Дети часто по неделям живали в кельях, ставя вверх дном все то внешнее благолепие, каким держался монастырь.
И братия как-то шалела, откалывая коленце одно другого чище.
Хохот звонил звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях.
На площадке у собора по вечерам играли в бабки, за «палочкой-выручалочкой» прятались в склепах, таскали кости и черепа покойников.
Был в монастыре малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-«Сопля». Заплывшее жиром лицо, подслеповатые глаза, грива волос на толкачике-голове, и бородища но пояс. Ничего его так не занимало, как бабы. При одном упоминании пьянел. А когда принимался рассказывать свои истории — захлебывался и хихикал странно горлом, акая. Руки у него мокли. А лицо горело-лоснилось в каких-то отвратительных пятнах. Пить не пил, но и не отказывался. Хмелел с первой.
На именинах о. Гавриила большое было угощение. Главное — перцовка, специально настоянная и предназначенная, как говорил именинник, для низких душ.
Мгновенья не прошло, залепетал о. Алипий и с ног.
Сонного иеромонаха положили за занавеску. И заработали ножницы. Пока не остался жалкий козий хвостик на месте бороды…
Наутро в церкви не смеялись, не хохотали, а стоном стон стоял. Петь не могли.
— Убирайся вон, — хрипел преосвященный на беспомощно потягивающего свою бороденку о. Алипия, — убирайся, пока не зарастет… — Беспокоите вы меня.
* * *
Вскоре пожелал познакомиться с детьми о. Глеб.
Дети избегали схимника.
Белый крест и белые письмена — «святый Боже» — глубоко спущенной на глаза схимы — мертвые кости поверх черной гробовой крышки, и багровые ямы — взор черной тьмы — провалившиеся глаза, и странно-белое лицо мученика, и резкие, острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам заплаканного рта, и то, что вздрагивали скулы, и то, что сводились пальцы, и то, что руки вдруг ловили что-то около носа, ловили невидимое, каких-то мух, и сокрушающая сила — удары молотов — в безбрежно-тихом, скорбящем шепоте, когда произносил молитву — заклятие бесам, — ужасало и отпугивало.
И дети уперлись. Согласились только потом, но чтобы непременно с о. Гавриилом.
День пролетел невыразимо занято. Утром приехал к о. Гавриилу канонарх из Лавры Яшка-«Слон», известный непомерной огромностью всех своих членов.
— Низкая душа, — таинственно рекомендовал о. Гавриил гостя, — хобот — уму непостижимо, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься…
«Слон», нахлеставшийся перцовкой, валялся в беспамятстве за занавеской.
Тотчас же все сосредоточилось на спящем.
Надо было во что бы то ни стало добраться до хобота.
С помощью о. Гавриила «Слона» обнажили, и началась «разборка планов».
Сонный визжал, григотал, захлебывался.
Протрезвили канонарха. «Слона» вогнали в краску.
— Низкая душа, — бормотал запыхавшийся о. Гавриил, деточкам в удовольствие…
Ушел канонарх. Садилось солнце. Вдруг спохватились. И страсть не хотелось идти, да неловко. И вот вошли они в башенку после вечерни.
Гомон на угомон шел. На лестнице уж поджидала ночь.
Вошли они, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли под благословение.
Старец благословил. Благословил и засуетился, будто оробел не меньше.
О. Гавриил скрылся самовар ставить. Никто не сказал ни единого слова.
Тесная келья была полна странных, таких отчуждающих призраков, заглушающих слово — борьба, крик легионов. Тесная келья — пустыня: она не отзовется и не спросит.
— Батюшка! — просунулось красное лицо о. Гавриила в узкую дверь кельи, — о. Глеб! да он у вас, батюшка, с течью…
— Тащи свой! — замахал старец руками, — тащи, пузатый! И сразу стало легко, будто так давно, так близко знали и видели друг друга. Что-то верное скользнуло, обняло и согрело.
Пошли дети ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на окно, заспорили:
— Нет, вон он Сахарный завод…
— Фабрика!
— А там «антихрист» в банке, а там вон…
Старец сидел в кресле, о чем-то думал. Был он теперь обыкновенным, своим, тем, о чем так вспоминают после, когда уж вернуть невозможно.
И когда о. Гавриил и его пузатый самовар, пыхтя и отдуваясь, наполнили келью, и когда бронза будто расплавилась под проникшим густым, прощальным лучом, и дети закрыли грудью весь стол, — погас взор черной тьмы на лице старца, и засветились тихие глаза, перегорюнившиеся…
— И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, деточки, лучи вы мои красные! — промолвил старец.
Дети, сопя к кроша, отхлебывали свои стаканы.
Обжигались.
Обжигались потому, что беспечность куда-то вдруг исчезла, раскрылось что-то, какой-то грех, раскрылось что-то, чего нельзя делать.
— Обидели мы его, — пронеслось у каждого. И стало неловко каждому, и стало сердце полно горечью, и сожаление врезалось в непоправимое, и стало сердце полно плачами.
— Отец-то Алипий где теперь?
Затаились.
— В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. А намедни, батюшка, Алипка у Мишки-«Шагалы» был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда!
— Да, — задумался старец, — горько мне порой, так горько…
Женя тихо заплакал.
— Мамаша-то ваша, здорова?
— Ничего, — не сразу ответил Саша, ответил затихшим голосом, — иногда… ничего… хворает.
Уткнулись в стаканы.
— А в гимназии-то у вас… вы в каком классе?
— Я в пятом!
— Я в четвертом!
— Я в третьем!
— И я… не в гимназии, а в коммерческом!