С ревом кровь хлестала по жилам и секла каждый нерв и кутала плечи в горящую ткань.
Нервно зажег свечку.
И тотчас шум сдавленных голосов наполнил комнату, будто свет свечи крикнуть хотел, а кто-то зажал горло, остановил крик.
На дворе дождик шел.
* * *
Со свечкой в руке на цыпочках Николай спустился вниз к Тане.
Тихонько раздвинул портьеры.
Ударился коленкой о стул, замер от боли.
Смятая белая кофточка с длинными, черными шнурами глаза ела, впивалась, тянула.
Прикоснулся к кофточке, как к живому телу.
Заледеневшее сердце обдало вдруг красным лучом белую кровать, и луч, как игла, впился ей в сердце.
Все тело девушки, вздрогнув, подобралось, обороняясь.
Он повторял что-то, какие-то слова, просил о чем-то… и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить…
И увидел глаза ее ужаснувшиеся… долго-долго они ждали… не губить просили…
Туманился его голос, задыхался.
И вдруг тихий стон оглушил его: два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз.
Но уж взор его гнался за дразнящими тенями на ее груди… Уж коснулся…
Николай чувствовал, как что-то крепко-стальное и горячее сдавливало его тело, слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло… и хруст пронзил его мозг и пробрался глубже, разорвал мякоть и зазвенел мертвым звоном в пустых костях…
Потом рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, дрожь охрипшей боли… и даль бездонно-черная в спешащих огоньках, снопах и нежно стелящаяся тишина и баю-бай укачивающей песни… песня…
Колебались портьеры, а сзади стоял кто-то и двигал ими взад и вперед, взад и вперед.
А с белой кровати, с этого опрокинутого тела… глаза.
Остановились глаза; они сливались с далью, с скользящей полосой нестрашной, как ласкающее сиянье минувшей грозы, и две слезинки дрожали у полураскрытых губ, да разметавшиеся волосы женщины перьями сухо чернели.
Свечка, вбирая кровь и тая алой кровью, плыла…
И стали все предметы подходить и заходить, сплываться и сжиматься… вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула… и вдруг стянулись в адский круг и закружились кругом, и круг запрыгал кругом, кругом.
Сквозь какую-то туманную и душную даль закричали бешеные голоса и, огненным ножом пырнув во мрак, поползли… и Николаю представилось, будто ползет он за ними по нестерпимо зеленой луговине, по грудам живых тел… в кромешную тьму… в отчаяние…
Темный обморочный сон сковал Николая.
Ему казалось, вбежал он в огромный дом.
Нет конца комнатам.
Какие-то оборванные люди уселись на сундуках, как погорельцы на спасенном добре.
А в широкое окно смотрит золотой глаз.
Но они не видят его, посиневшими руками впились в сундуки.
И тупой страх тянет веки к земле.
И нет конца комнатам.
Вдруг погас свет.
Николай забился в тесную каморку.
Тихо отворилась дверь.
С тяжелыми котомками какие-то странники в запыленных армяках и в грязных онучах, седые.
Смотрят, и уйти от них некуда…
А за окном шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев.
Стены сжимаются, потолок все ниже…
Да он у себя наверху, вон и зеркало…
— Колюшка-то помер! — явственно донесся знакомый голос с лестницы.
— А ведь это голос бабушки… — подумал Николай.
От ужаса зажмурился.
И представилось, идет он по черной степи. Изредка худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных плесенью ветках…
И небо такое черное.
А идти трудно, но он идет, потому что должен выкопать яму — для себя яму.
— Вот тут! — говорит кто-то на ухо.
И, обливаясь потом, принялся копать.
И странно, все изменилось.
Он — среди весенней черной степи. Вокруг одно сине-белое небо. Христос воскрес!
И чувствует Николай, как легкие крылья поднимают его и несут по теплой волне все выше над землей и степью.
И так легко, вечерним замиранием переливает сердце…
Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить
— обрезал несуразный голос.
Прометей поет.
Худой, зеленый весь, оскалил зубы, головой мотает.
А кругом все свечи горят, плащаница стоит, и пусто, ни души нет.
Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки…
У Николая потемнело в глазах.
Прометей извивался, скакал, сигал, срывал бахрому, разрывал бархат, сцарапывал изображение, сшибал подсвечники.
Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас.
Вой, визг, взрыв зачинающего пожара, и среди стихийного гвалта стихийный шепот:
— Я люблю тебя!
И поднялась душная, грозная ночь.
Только они одни, Николай и Таня, одни в детской.
Уверенно теплится лампадка, жарко пылает крещенская свечка.
Жмутся друг к другу — хоронятся от этой вздрагивающей синей беды, что проползает над кровлей, вот низвергнется и похоронит весь дом.
Жмутся друг к другу — хорошо им, не страшно.
Вдруг будто раскололся дом пополам, заскакали окна, вытянулись лица… и на пороге седая нянька с прыгающим беззубым ртом:
— Маму убило!
И кричал нечеловеческий голос, белей молний, беспощадней всех громов:
— Я люблю тебя!
Бросился вон.
Но крик гнался, превратился крик в шепот, сверлил сердце, путал цепями ноги, толкал в спину, пока не повалил на землю.
— Сорок девять! сорок девять! — подхватил хор глухих сиплых голосов.
Николай поднял голову:
— Эге! да они все тут!
Будто стоит он на откосе железнодорожного полотна.
А там, внизу, какие-то люди семенят на одном месте и, держась за руки, притоптывают что-то красное, вязкое, хлюпающее, какое-то мясо.
Моросит мелкий осенний дождь.
Вдруг в глазах потемнело, весь изогнулся.
Кто-то сзади ловко петлю накинул и тянет…
А с откоса лезут и лезут, руками машут…
Чья-то рука ведет Николая в высокую башню, белую, без единого окошка.
Переступают порог башни.
Тяжелые засовы упали.
Знал, что приговор уж подписан, и с часу на час смерть наступит.
Николай лежал на нарах в грязной камере, видел кроваво-теплый свет, сочащийся сквозь мутное решетчатое окно, и ждал…
С визгом дверь растворилась.
Два человека в черных плащах и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча взяв его под руки, вывели из тюрьмы.
Долго они шли по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь.
Толпа запрудила все проходы; лезли, давили друг друга.
Истерически надорванным хохотом заливался колокольчик остановившейся конки, и кондуктор, морща желтое лицо и наседая на тормоз, заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку знойного солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог уж достать его, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил кулаком по шее, и голова упала на грудь, и замер взгляд, упираясь в страшную, больную точку…
У столба на краю помоста, ударяя себя по бедрам и прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина, а измученное лицо от слез надрывалось, словно все муки вонзились в него, и от боли глаза на лоб выскакивали, и вваливались, как у похолодевшего трупа.
Плясала женщина, ногами притопывала… плясала женщина… мать плясала…
Завертелся Николай на месте, хотел броситься, но в тот же миг будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся пред глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта, но страшные клещи сдавили череп и поволокли куда-то по вязким неостывшим трупам, по гвоздям через огонь в лед — кромешную тьму… в отчаяние.