А пока я лежу.
Я понятья пока не имею
Ни об этой кровавой судьбе,
ни о Божьем троне.
Всё стараюсь поверить,
что гибну в борьбе за идею
И стыжусь, что не верю…
А рядом девчонка стонет.
Я ведь помню её:
ни тачанки за ней,
ни кожанки.
Танцы, книжки, и парни,
и смех победительный,
звонкий.
Благочестье храня,
презирал я её как мещанку.
А она не мещанкой была,
а была девчонкой —
Знавшей временность жизни
и радости всякой ценность
От рожденья — так просто,
как я и теперь не знаю.
Но лежит она здесь, как и я.
Никуда не денусь
Я от этой судьбы.
Пусть мне ближе судьба другая.
Пусть об этой другой
я тоскую, качаясь, как в бурю…
Но эсэсовца взгляд — всё насмешливей,
мой — всё строже.
Он меня —
я в крови —
презирает, как учит фюрер.
Пусть.
Я понял уже,
что его презираю тоже.
Вера? Верил и я.
И я знаю, как верят чисто.
Был хоть с ним поделиться
я правдой готов своею.
У него для меня
только смерть —
ни судьбы, ни истин.
Только смерть.
Даже странно,
что это и есть идея.
Видно, знать мне дано,
что идей без всеобщности — нету,
И что Правда всегда, —
даже если, как я, не прав ты, —
Это Правда для всех.
Или вовсе не Правда это,
Просто страстная ложь,
вдохновенный отказ от Правды.
Просто страстная ложь,
где победа — обгон без правил,
Вера в то, что сойдёт
(как приятно, что Вера всё же).
Не достигнувших Бога
в пути подбирает дьявол.
Души адский огонь
согревает почти как Божий.
Это знать мне дано.
Хоть я мыслью об этом не знаю.
Бога нет!
А я верен
своим представленьям и взглядам.
Просто в сердце моём
ноет горечь, как рана сквозная.
И по-прежнему девушка
стонет беспомощно рядом.
Просто девушка эта — раздета —
как всех раздели.
Просто очень нежна —
и в крови у неё рубаха.
А эсэсовец смотрит —
всё так же он верен Цели.
Я не скоро пойму,
что всё так же он верен Страху.
На груди его — крест.
А в глазах — ощущенье силы.
Сталь.
Стандартная сталь —
и по мужеству, и по цвету.
Но всё чаще мне кажется:
что-то ещё в них было.
Что-то было,
чего я не помню,
хоть видел это.
Я лишь ненависть помню одну —
мне ж всего
пятнадцать.
Я не знал до сих пор,
а теперь уж и знать не буду,
Что и в ней, и за ней
подлый страх без неё остаться,
Что не столько она, сколько он
в этом хрипе: «Jude!»,
Что лишь ненависть схлынет,
и ляжет на сердце глыбой
Всё, что мамой навеяно
мальчику в курточке куцей,
Всё, что помнится всем,
что теперь ему помнить — гибель.
Как лунатику гибель
у края стены очнуться.
…И не скоро поймёт он —
что сам он прижат, как муха.
Что тут ненависть — верность.
Заметят бесстрастье —
исторгнут.
Правят страсти кухарочьи,
вырядясь творчеством Духа,
И гордятся собой…
И спасенье одно — в восторге.
Ах, восторженный страх, подлый страх!
Простота святая!
Это искренне сердце
подвластно гремучим фразам.
Это веру в нелепость
с восторгом душа подтверждает.
Это чувство,
а чувство — известно! — точней, чем разум.
И возвышенней тоже…
Ах, чувство! Ничто с ним не стыдно.
Разве стыден восторг неуёмный в любви
к отчизне?
Нынче в моде восторг.
Быть восторженным стало солидно.
Чувство знает, что лучше лишать,
чем лишаться жизни.
Знает также оно,
что приятней терзать, чем терзаться,
И поэтому проще,
когда в твоих мыслях — пусто.
Чувством помнить легко
про опасность любви и братства,
Чувством просто забыть,
что бывают другие чувства.
И беречь свой восторг,
и гордиться, служа ему верно.
И по трупам шагать,
выполняя свой долг солдата…
Ах, германская армия!
Храбрость твоя — безмерна!
Но трусливые души
твои составляли штаты…
Шли они по земле
как рабы, увлечённые властью.
И учились гордиться
уменьем на гордость плюнуть.
С каждой новой победой
всё больше в них было рабства.
С каждой новой победой
всё меньше желанья думать.
Их метель заметала,
и вьюги им в лица дули.
Но несли они с гордостью
рабство своё туземцам.
Ничего не боялись —
ни бомб, ни штыка, ни пули.
Оглянуться боялись —
за ними дымил Освенцим.
Пели песни, гордясь,
когда влёк их в пучину «Бисмарк»,
И Берлин защищали,
как ад защищают черти.
Оглянуться ж — боялись.
Боялись случайной мысли.
Отщепенства боялись —
что было им хуже смерти.
Это значило лечь
здесь, со мной
безвозвратно в яму.
Или в лагерь попасть —
прямо в печь из гремящей славы.
И несли они зло,
сохраняя восторг упрямо,
И свой собственный дом защищать
потеряли право.
Но его защищали,
хоть были обложены плотно,
И послушно, как раньше,
о вере в победу кричали.
А потом проиграли войну
и вздохнули свободно, —
Видно, было в них что-то,
о чём даже в мыслях молчали.
Видно, даже сойдясь
с громыхающей подлостью века,
В тяжком рабском восторге
собою себя подминая,
Всё равно среди лжи
бесприютна душа человека,
Даже если он верит…
Что-что, а уж это — я знаю.
Нет, не знаю — узнаю.
Не нынче. И даже — не скоро.
Мне пятнадцать всего —
это разве моя забота?
Я лежу среди трупов,
пройдя через вздыбленный город,
Я весь день ощущал,
что меня ненавидит кто-то.
Ненавидеть в ответ?
Это надо.
Но столько всплыло
В прошлом режущей подлости —
я уж оглох от шума.
Привирают?
Наверно.
Но что-то и вправду было,
Если баба орёт,
если люди молчат угрюмо.
Что-то помнят они…
(Голод!.. Это, как бред, огромно:
Грузовик за окном,
а на нём — словно брёвна — трупы.)
Что-то помнят они.
Да и я это тоже помню.
Я «списал» это только,
поверил, что помнить — глупо.
И зачем было мне
через детство тащить такое —
Этих серых и сирых
с их скучной, тупой печалью.
Волновало — движенье!
Хотелось — как всем! — в герои…
Я простил их судьбу,
а сегодня — мою прощают.
Я простил их судьбу
и отбросил деталью лишней.
Потому что вся жизнь —
все слова! —
на неё не похожа.
Словно впрямь из таких бы
герои вовек не вышли,
Словно впрямь они все родились,
чтоб трястись под рогожей.
Ну а если б и им
кабинет и ковёр на диване,
Где забвение бед
под защитой идеи и флага?
Неужели закон —
сумасшедшее соревнованье:
Кто кем раньше пожертвует
ради всеобщего блага?..
…Только где мне об этом подумать
в свои пятнадцать?
Я лишь танцы кляну —
в них мещанство и запах гнили.
Об огне революций мечтаю —
гореть и драться.
И мне жаль, что давно
кулаков без меня разбили.
И, конечно,
чекисты в кожанках
мне снятся часто.
В их жестокости вижу я подвиг,
в их лицах — лики.
Как же! —
В битве за счастье
их участь — нести несчастье.
Ради правды — грешить.
Мне тот грех —
как святых вериги.
Как само бескорыстье,
чей подвиг почётней риска.
Как причастье к сиянью,
к тому, что от прочих скрыто.
Где мне знать, что смешно
честно верить в своё бескорыстье,
Если сам на коне,
а кому-то в лицо — копыта.
Голубая романтика!
Подлость!
О, сколько крови,
Сколько грязи прикрыть
ты умеешь от глаз собою…
А эсэсовец смотрит.
Он знает, что я виновен,
И он знает, как надо
теперь поступить со мною.
Над его головою
каштанов красные листья.
За спиною его
ловят солнце, как прежде, окна.
Рад, что именно он
этот мир от меня очистит,
Вся земля расцветёт,
потому что он здесь не дрогнул.
Судия он теперь…
Ложь! Убийца приказа ради.
Сам себя я сужу,
хоть покамест того не знаю.
Рядом девочка с рук
потянулась к фуражке: «Дядя!»
Вздрогнул всё же.
Прошла
над скулою волна стальная.
Враг мой, жалости враг,
всё ж он вздрогнул.
На миг, а всё же…
Но себя обуздал.
Вновь стоит, как ряды считая.
И я вдруг понимаю,
что всё ж мы немного похожи, —
Потому что о трудном участке работы
и я мечтаю.
Потому что, конечно,
он тоже живёт идеей.
У неё ж справедливость своя.
К ней причастье — лестно.
Хоть причастье к обычной
даётся куда труднее.
А она бы сегодня была мне
куда уместней.
Я бы мог возмутиться,
а так и не пикну даже.
Ведь права, что попрали враги,
сам ценил я мало.
Что сказать!
Справедливость
бывает своя и вражья.
Жаль, что их справедливость
сегодня мою подмяла.
Вот и всё.
И лежу
среди всех, кого тут скосило.
И меня уже нет —
даже нету мечты подняться.
Да, своя справедливость
ничто
без поддержки силы…
Только этого мне не узнать.
Мне навек пятнадцать.
Как и всем, как и вам,
долго душу мутил этот хмель мне.
Как и мне, вам понятна
гордыня раздора с Богом.
Знаю: мне, как и вам,
забывать про неё смертельно.
Но и вам, как и мне,
надо память хранить о многом.
О совместном грехе
и особой, позорной каре.
Мы грешили равно —
в каждом бродит душа живая.
Только вы на земле.
Я ж за это лежу
в Бабьем Яре…
Впрочем, это я сам —
так бывает —
легко забываю.
И живу на земле.
Злюсь,
творю,
устремляюсь к выси.
И живой, как и все,
поступаю не так порою.
И всегда поражаюсь
желанью меня унизить —
Вновь столкнуть меня лбом
с пресловутой моей судьбою.
Поражаюсь опять
этой логике злой бесстыдства.
И открытости:
ты
жить, как я, не имеешь права.
Это буйствует век,
не успевший стыду научиться,
Как добыча,
нахрапом,
берутся призванья и славы.
Снова что-то не вышло,
и вновь моя участь — чужая.
Обвиненье?
Всё то ж:
«Для него всё святое — не свято».
И я снова мешаю —
всеобщему братству мешаю, —
Как по той же причине
немецкому братству когда-то.
Ну, а может быть, хватит?
Тупик — за такое хвататься:
Все — мешают.
Все люди.
А ложь для души — отрава.
И зачем?
Всё равно
без меня не достигнуть вам братства:
Что поделать! —
на братство
я тоже имею право. —
Раз тянусь я к нему,
раз я жажду принять участье,
Раз и свет, и любовь
до сих пор в моём сердце
живы…
Нет, меня обделить «благородно»
никак не удастся.
Лишь прямым грабежом! —
только подло
и только лживо.
Только злобе и лжи
до конца отдавая души,
Только чьим-то ножам
и свои подставляя груди:
Кто поверит в Закон,
если нагло он так нарушен?
А не веря в Закон,
свирепеют от страха люди.
Но убить меня — просто.
Сказать: «Не твоя Россия…»
Ведь она — моя жизнь,
путь к Вселенной,
и к Богу,
и к песне…
Но бывает, что скажут…
И, всё потеряв, обессилев,
Я тогда ощущаю опять
под ногами бездну.
И лечу в эту жуть,
в этот гуд,
в этот запах гари.
И опять понимаю,
что только затменье это.
Что никем я не стал.
И не стану —
лежу в Бабьем Яре.
И в пятнадцать умру.
И всё правда:
я сжит со света.