Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
Ни к чему,
     ни к чему,
           ни к чему полуночные бденья
И мечты, что проснёшься
            в каком-нибудь веке другом.
Время?
   Время дано.
          Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты,
              разместившийся в нём.

Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Александр Кушнер: «Времена не выбирают, в них живут и умирают… Что ни век, то век железный. Но…» То-то что «но», гармонически- утешительное: «Но дымится сад чудесный, блещет тучка…» И т. д. А Коржавин скажет так, что нельзя не расслышать императивность, нажим, приговор:

Нету лёгких времён.
           И в людскую врезается память
Только тот,
      кто пронёс эту тяжесть
                на смертных плечах.
Сама коржавинская поэтика в этом смысле красноречива — впрочем, что вообще красноречивей поэтики? Понимаю тех, кто сожалеет, что с годами он начал писать «напрямую»; в самом деле, выпадающие в осадок «образы» (в этом слове кавычки ставлю лишь потому, что у самого Коржавина оно вызывает идиосинкразию: он предпочитает единственное число, «образ» — образ, характер, личность художника), запоминающаяся афористика — всё это чаще встречается в ранних стихах. «И мне тогда хотелось быть врагом…»; «…Что высшая верность поэта — верность себе самому…»; «…Настоящие женщины не поедут за нами…»; «…Суровый, жёсткий человек, не понимавший Пастернака…» (о Сталине); «Но кони — всё скачут и скачут, а избы горят и горят». Но больше понимаю самого Коржавина, спрямляющего путь к рассудку читателя; как бы даже стыдливо изживающего свою избранность, то есть непохожесть на прочих.

Что вообще в традиции русской совестливой поэзии. Но сейчас подчёркиваю слово «рассудок».

Пётр Андреевич Вяземский писал некогда — в интонации самооправдания, объясняясь с теми, кто упрекал его в отсутствии гармонической певучести: «…Полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли». Доходя почти до самоуничижения: «В стихах моих я нередко умствую и умничаю».

Коржавин на сей счёт и на этот раз не оправдывается. Напротив, «В защиту банальных истин» назовёт он нашумевшую «новомирскую» статью (много позже — и целую книгу статей) — с той же вразумляющей настойчивостью, с какой будет отстаивать «банальность» в «Арифметической басне» 1957 года: «Но всех печальней было в этом мире тому, кто знал, что дважды два — четыре».

А одно из «программных» стихотворений полемически озаглавит «Рассудочность».

Мороз был — как жара, и свет — как мгла.
Все очертанья тень заволокла.
Предмет неотличим был от теней.
И стал огромным в полутьме — пигмей.
И должен был твой разум каждый день
Вновь открывать, что значит свет и тень.
Что значит ночь и день, и топь и гать…
Простые вещи снова открывать.
<…>
А ты, как за постыдные грехи,
Ругаешь за рассудочность стихи.
Но я не рассуждал. Я шёл ко дну.
Смотрел вперёд, а видел пелену.
Я ослеплён быть мог от молний-стрел.
Но я глазами разума смотрел.
<…>
Нет! Я на этом до сих пор стою.
Пусть мне простят рассудочность мою.

О, разумеется: не произнеси здесь Коржавин впрямую слово «разум», и без того было бы предельно ясно, что «рассудочность» — синоним неустанной способности и потребности мыслить, здравомыслить. А всё же — как не вспомнить иронические и более чем известные слова Пушкина, в мае 1826 года адресованные тому же Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».

Кроме шуток, эта фраза, характеризующая конкретное стихотворение Вяземского (по правде, не только одно и конкретное, хотя многими из сочинений друга-поэта Пушкин восхищался — это при явной несродности поэтики того и другого), вдохновила множество стихотворцев, особенно нынешних, заявить права на невежество и нелюбопытство. Но нынешние — бог с ними; как, однако, понять, что гениально одарённый Баратынский, о ком Пушкин сказал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», спохватившись, с изумлением сообщал жене в 1840 году: «Я был у Буковского, провёл у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом, и формой. Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».

«Пушкин — мыслитель! Можно ли было это ожидать?» — так, по памяти и своими словами, излагал письмо Баратынского Иван Сергеевич Тургенев, в сущности, довыявляя смысл изумления. Но тем более следует сделать вывод: «поэт-мыслитель» (заодно не забудем, что так — в пику именно Пушкину — именовали ещё и Бенедиктова), даже «умствую и умничаю» не есть оценочная категория. Ни возвышающий титул, ни уничижение. Не более и не менее, чем своеобразие того или иного поэта.

(О Пушкине — разговор отдельный. Ясно, что дело в его необыкновенной гармоничности, чья формула, кстати, дана как раз Коржавиным, даром что в стихотворении «Рафаэлю»: «Но в этом слиты все земные страсти, как в белом цвете слиты все цвета».)

Переводя укоризненные пушкинские слова, сказанные Вяземскому, на менее задорный язык, можно сказать: поэзия должна быть наивна. И разве не так?

Так. Однако и ум — вернёмся к началу моей статьи — не имеет ли право (уж не обязанность ли?) быть или хотя бы бывать наивным? Вернее так: не обречен ли он на наивность в мире, где столь явно и часто торжествует абсурд? (У которого, к слову, всегда есть своя жесткая логика; обычно — логика разрушения.)

Занятно, что (многократно с этим встречался), цитируя не менее крылатую пушкинскую фразу: «Чёрт догадал меня родиться в России…» и т. д., обычно продолжают: «…с умом и талантом». В то время как у Пушкина — «с душой». А что до переиначенного варианта, то, по тонкому наблюдению Леонида Леонова, именно так мог бы сказать о себе другой Александр Сергеевич, сочинитель комедии «Горе от ума». Вначале, как известно, «Горе уму». (Что, считаю вслед Мейерхольду, лучше. Точнее. Горше.)

Ум, отчаянно отстаивающий свою правоту там, где ни с нею, ни с ним не желают считаться, — у Грибоедова основа комедии (в сущности, трагикомедии), а в «первой реальности» — основа трагедии. Способной сломить, раздавить простого, что называется, смертного. Но для поэта, для художника трагедия его личной судьбы — ещё и выход… Да, прежде всего — выход, возможность реализовать себя, свой дар, своё восприятие жизни.

В этом смысле Коржавин — поэт трагический.

Нелепо и поздно рассуждать, был ли он прав или неправ, повторюсь, ломая свою биографию и тем самым строя судьбу. Включая такой драматический поворот, как эмиграция.

Не столь существенно, что последний повод для принятия такого решения был — по видимости — ничтожен. (Вызванный на Лубянку по пустяковому делу, имеющему к нему весьма косвенное отношение, и, по обыкновению, не скрывший от следователя своих настроений и взглядов, в результате чего тот стал ему угрожать, Коржавин сгоряча подал в Союз писателей заявление о готовности эмигрировать. Чем, кажется, «их» обрадовал: избавлялись от нежелательного элемента.) Мне-то он сказал во время одного из своих — никак не загаданных нами — приездов в Москву:

4
{"b":"175137","o":1}