Ева правильно истолковала подмигивание Стэна Уолтерса — работа досталась ей. Подумать только, коммерческая реклама мыла! Ева ног под собой не чуяла. Рекс ей давно говорил, что лучше всего оплачивается реклама лекарственных средств, сигарет и мыла — именно в этом порядке. Ей перепало мыло! Это о чем-то говорит!
Еве нравились съемки. Нравилось быть в центре внимания, стоять в прозрачном пеньюаре перед множеством мужчин, не сводящих с нее глаз, — режиссер, продюсер, представитель клиента и вся съемочная группа: техники, осветители, звукооператор. Ева должна была наполнить чувственностью сцену умывания, а потом купания в ванне. Запреты родителей — не сметь появляться на экране полуодетой, которые чуть было не погубили ее карьеру, — теперь казались ей доисторическим прошлым. Как далеко она ушла от этого! Родителям хотелось навеки оставить ее девочкой, но она, Ева, шла к преображению в настоящую взрослую женщину.
Стэн Уолтерс внимательно следил за Евой, улыбался, шутил и после каждого дубля расхваливал ее таланты.
— Поворачивайтесь, ребята, осталось двадцать минут до обеда! Не доснимете — не получите сладкого! Давайте, давайте!
Шел второй съемочный день.
— Хорошо пообедала? — подошел к ней Стэн.
— Я не ходила на обед. У меня все тело в морилке, и я боялась, что она сотрется.
Еве льстила заботливость Стэна. Он ей нравился, белобрысый здоровяк с мальчишескими ухватками.
— Я не очень голодна, — ответила Ева.
— Там есть хрустящие хлебцы в пакете. Давай принесу!
— Хрустящие хлебцы? А что это? Стэн воздел руки к небу.
— Слушай, Ева, давай поужинаем сегодня вместе? Всю жизнь мечтал пригласить девушку, которая не знает, что такое хрустящие хлебцы!
— С удовольствием! — ответила Ева.
Ужинали во французском ресторанчике, потом отправились выпить в бар «Чакс композит», а потом Стэн предложил зайти к нему, посмотреть его призы. Парусный спорт — его хобби, объяснил он, у него в Ларчмонте есть собственная яхта.
Стэн знал, как провести уютно вечер в такой холод: разжечь камин и устроиться поближе.
— Ты мне очень нравишься, Ева, — сказал он, беря ее за руку.
Ева улыбнулась в ответ — ей было тепло и хорошо, присутствие Стэна придавало всему какой-то особый комфорт, отчужденность исчезла, и он нежно поцеловал ее, а на его лице играли блики огня…
Они полулежали в теплом объятии, потом его рука скользнула в ее блузку, другая умело расстегнула пуговицы, язык нашел ее ухо. Ева даже не заметила, как оказалась под ним, постанывая от наслаждения.
— Отпусти меня, — хрипло прошептала она.
— Не могу! — выдохнул Стэн.
Его рука была под ее юбкой, юбка мешала, и он вздернул ее наверх. Колени Евы непроизвольно раздвинулись, и она приняла его тело.
Ева ощущала напряженность его плоти, тянулась навстречу ей, рвалась к продолжению, к сладости и безумию, но это был великий грех! Как можно, Ева едва знакома с этим человеком! Как он может делать с ней такие вещи, возбуждать в ней страсть, которую позволительно испытывать лишь с тем, кого любишь, кто станет твоим мужем? Боже мой!
— Детка, детка! — стонал он.
Его язык обжигал, и Ева ответила громким вскриком. Еще, еще, ей хотелось еще, но она не смела, не могла, не смела! Это же не любовь, это просто секс! Так нельзя!
Стэн сделался опять нежным, и Еве не хотелось покидать защитное кольцо его рук. Но она похолодела, когда рука Стэна проникла в ее трусики.
— Нет, Стэн, нет! Я должна остановиться. Нет!
— Зачем нам останавливаться, детка… Он дернул молнию брюк.
Боже мой, нет, это невозможно! Ева снова попыталась освободиться, но Стэн и одной рукой мог удержать ее, другой он расстегивал пояс.
Стэн рывком отодвинулся от нее и сел рядом. Ева не удержалась и заглянула в его расстегнутые брюки, но ничего не рассмотрела толком, потому что Стэн немедленно застегнулся. Она только обратила внимание, как он убирал это — осторожным движением, как бы обнимая пальцами.
— Стэн, я виновата перед тобой. Но, понимаешь, у меня есть принципы… Я не могу, я не могла допустить этого. Я не могу быть сексуальной игрушкой, мне надо, чтобы мужчина относился ко мне с уважением.
— Вот что, — прервал ее Стэн, — если бы я знал, что ты с придурью, я бы пальцем тебя не тронул! Насиловать? Да я в жизни ни одну не принуждал!
— Я бы хотела быть другой! И ты мне нравишься, Стэн… Не могла же она сказать, что не любит его, не могла же она задеть его самолюбие!
— Нет.
— А он сказал: «Церковь утверждает, что земля плоская, но я знаю — она круглая, потому что я видел ее тень на Луне и скорее поверю тени, чем церкви». Так он еще в пятнадцатом, черт бы его драл, веке говорил это!
— Вся эта белиберда насчет прелюбодеяния — результат определенного толкования истории. Евреям важно было хранить чистоту наследования, а поскольку в те времена еще не изобрели противозачаточных средств, то их заменил закон. Не прелюбодействуй — и патриархи не будут сомневаться в отцовстве. Католическая церковь никогда не умела идти в ногу со временем, а девушки твоего типа, которые в принципе могли бы получать от секса удовольствие, расплачиваются за косность церковников.
Он поднялся на ноги и надел пиджак.
— Пошли, я провожу тебя домой.
Ева покорно последовала за ним, тоскливо думая о том, научится ли она когда-нибудь правильно вести себя с мужчинами?
Из дневника Кэрри
20 декабря. Я в смятении. Я, было, подошла к логическому пониманию того, что и Долорес, и Чарлин совершенно правы в отношении Мела. Да, Мел с самого начала вел себя как подонок — он морочил мне голову, он не желал взять на себя даже доли ответственности за ребенка. Я все поняла.
Но я думала, что нам необходимо еще раз увидеться, и собиралась сухо и деловито сказать ему, к каким выводам я пришла.
Мы встретились в гриле отеля «Пьер», и вопреки всей моей решимости я вдруг почувствовала, что отношусь к нему по-прежнему. Я старалась не капитулировать, но меня просто фатально влечет к этому человеку. И я снова пыталась убедить Мела в том, что он отец ребенка, что как бы фантастично это ни выглядело, но это правда, что случилось чудо.
Однако, когда заговорил Мел, мне снова стало ясно, что он уверен в своей стерильности, а потому его рассуждения логичны, в то время как мои — фантастичны и бредовы. Я в очередной раз поверила Мелу: он действительно считает, что совершенно ни в чем не виноват. Не знаю, в чем дело — в его внешности, в его словах или во внутренней убежденности, но в его присутствии мои аргументы утрачивают силу, и Мел становится прав, а я нет.
И как-то получилось, что у меня не оказалось выбора — я должна была последовать за Мелом сначала в лифт, а потом в его номер. Я это сделала, но ни на миг не могла освободиться от неясного страха, от тяжести на сердце при мысли о том, что предстоит мне пройти в одиночку, о том, как тягостно бремя взрослости. Мне хотелось удержать хоть чуточку из того, что раньше соединяло нас с Мелом, и я все надеялась, не верила, но надеялась — на что? Что Мел даст мне утешение, поддержку, любовь, тепло?
Я истосковалась по нему, по его прикосновениям, по безумию, которое только он один и может мне дать.
Мел не почувствовал ни моей тоски, ни моей тяги к нему, он повел себя как животное.
А потом:
— Ребенок, Мел, это же наш с тобой ребенок… Разве не можем мы быть счастливы, потому что он будет? Нам с тобой суждено было стать родителями этого маленького человека…
— Кэрри, нет! Я уже сказал, в таком случае наши отношения прерваны.
— Слезы не помогают, твои объятия не помогают, Мел. Ничто не помогает. И я не знаю, что мне делать. Боже мой, мне же не выдержать. Хорошо, хорошо, я буду вести себя как взрослая. Да, Мел. Да, Мел. Конечно, иной раз приходится идти на ужасные вещи во имя того прекрасного, что наступит потом.
А потом долго тянулась ночь. Я лежала без сна, вслушиваясь в рычание машин за окнами и всматриваясь в спящего Мела. У него выгнулась во сне губа, он уменьшается, отступая от меня…
Утром под окнами оркестр Армии спасения играл рождественские гимны, и медные звуки печально и потерянно звучали во влажном воздухе.
Расставаясь утром с Мелом, я не выдержала, я устроила ужасную сцену.
— У тебя нет обратного хода, — сказал Мел, — придется это сделать, Кэрри. Все равно другого выхода нет. Так что возьми, наконец, себя в руки!
Я взяла себя в руки. Мне было стыдно, что я потеряла самообладание и вела себя как малое дитя в присутствии Мела.
— Ты же обещала, Кэрри, — сказал Мел. — Когда я даю слово, я его держу. Ну а ты, Кэрри, ты своему слову хозяйка или нет?
Я взяла себя в руки, то есть снова капитулировала:
— Да, Мел. Я все сделаю, Мел.
Господи, все то же самое — опять я соглашаюсь сделать аборт, хотя внутренне противлюсь даже мысли о нем! Почему всем известно, что лучше для меня, только не мне самой?
Простая и легкая операция, говорят Чарлин и Долорес. Пустяки, через это проходит каждая третья женщина. Не делай из мухи слона.
У Мела была назначена деловая встреча за завтраком. Усаживая меня в такси, он сказал:
— Я дам о себе знать!
Легонько коснулся губами моей щеки и добавил:
— Смелее!
Я боялась, что снова расплачусь, а мне положено быть сильной. Мел сказал, что я должна быть сильной, — Мел прав, я это знаю.
Больница. Да, я в больнице. В приемном покое меня приветствовала новогодняя елка, вся в мишуре и разноцветных огоньках. Я стала в очередь, продолжая играть сама с собой в давно придуманную игру: я не собираюсь делать аборт.
Дежурная сестра взяла мои деньги и кольца — ценные вещи не разрешается держать в палате.
Я лежу в палате и разглядываю белый пластмассовый браслет, который надели мне на руку. На нем фиолетовыми печатными буквами выведено: «Кэролайн Ричардс». Больница старая, и древние радиаторы кряхтят и стонут. За окном через дорогу — прелестный силуэт клена, похожий на карандашный набросок на фоне размытых влажной дымкой домов. Везде рождественские украшения и огоньки предвещают праздничное веселье, а мне хочется закричать в голос.
Вот только зачем?
Полдень. Звонит Чарлин:
— Кисуля, как ты себя чувствуешь, детка?
— Нормально. Устроилась в палате.
— Хотела заехать и составить тебе компанию, но придется везти Курта к ветеринару, у него что-то с желудком. Я тебе звякну попозже.
Беру с тумбочки газету с кроссвордом, но неожиданно заливаюсь слезами.
2 часа. Только что заходил доктор. Один из двоих, что подписали заключение о необходимости аборта. Он будет оперировать. Попыхивая трубкой, сказал:
— После операции вам придется пару деньков еще полежать, в себя прийти. Не от операции — это дело простое, а от анестезии. Ну и с психологическими последствиями нужно считаться.
Я старалась выслушать его внимательно и серьезно, как будто я взрослая женщина, способная владеть собой, а не трясущаяся трусиха.
А доктор продолжал:
— Сколь бы сильным ни было ваше желание прервать беременность, психологический удар неизбежен. Вы можете не отдавать себе отчета в этом сейчас, но после аборта…
Я уже сейчас все это испытываю, кричал мой внутренний голос. Но я улыбнулась доктору и поблагодарила его за предупреждение. Когда за ним закрылась дверь, я тихонько заплакала:
— Мел, почему это должно быть так, Мел?
4 часа 30 минут. Скоро придут брить меня. Уже поздно, а за окном почти совсем темно.
Весь день в мою палату впархивали сестры и выпархивали из нее. Одна спросила меня:
— Ваш муж здесь? — А когда я ответила бессмысленным взглядом, поправилась: — Кто-нибудь из семьи?
— Никого. Я здесь одна. Скажите, мне скоро дадут снотворное? Мне нужно принять снотворное!
— Скоро.
Завтра в восемь утра меня повезут отсюда на каталке.
Нет, мой малыш, не хочу я о тебе думать как о живом, как о частице меня самой, но, Господи, как мне унять ужас в душе? Отпустит он меня когда-нибудь?
6 часов 30 минут. Сестра принесла мыло, горячую воду и длинную бритву. Обритая и беспомощная, я теперь похожа на маленькую девочку. Но я уже далеко не девочка.
Так вот какую боль оставляет наслаждение! Я вспоминаю, как Мел напутствовал меня: смелее! Ах, как хочется плакать.
Плакать нельзя. Есть вещи, которые человек выносит в одиночку, и никто не в силах помочь.
Боже мой, я все еще ощущаю запах Мела, а ведь после вчерашнего я уже дважды принимала ванну, а потом еще и бритье… Будто Мел сделался частью меня, и мы отныне неразделимы.
7 часов 25 минут. Я лежу, не двигаясь, застыв в нестерпимой боли.
8 часов. За окном моросит, и вот-вот пойдет настоящий дождь. Отдельные капли уже стучат по стеклу. Ах, эти нью-йоркские зимы! Меня не так уж тщательно выбрили, и тоненькая ночная сорочка омерзительно цепляется за щетину. Тем не менее напряжение понемногу спадет — должно быть, под действием снотворного.
Странно, даже громкое урчание радиаторов мне кажется уютным. Их почтенный возраст свидетельствует о преемственности всего сущего. Но тут я вспоминаю, что утром меня повезут на каталке в операционную. Тогда я подавляю в себе крик — нет! не надо! — и умираю от мысли о том, что меня могли бы повезти на каталке рожать…
Не надо мыслей. Не надо думать.
Полночь. Снизу почти непрерывно доносится крик человека, которого должны оперировать по поводу предстательной железы.
— Помогите, — стонет он. — Помогите, помогите… Его кто-то одергивает, видимо, другой больной:
— Ты что, всех перебудить хочешь?
— Никого не хочу будить, хочу, чтоб помогли.
21 декабря. Вот и все. Такое ощущение, будто от меня осталась одна оболочка. Что было? Я пытаюсь вспомнить.
Было утро. Наверное, я час-другой поспала. С окна не сняли на зиму жалюзи, и сквозь щель в них я видела жидкий дымок из трубы напротив. Пришли, сделали мне укол, чтобы я успокоилась, стали готовить к операции. Во мне все кричало — да не хочу я, не хочу!
Я старалась забыть о собственном сердце, игнорировать его присутствие во мне.
Белые простыни, сестры, интерны, иголка в моей вене, через которую капает глюкоза, все подсоединено к какому-то аппарату с большой прозрачной штукой наверху.
Стол на колесиках — и меня катят по длинному коридору. До чего все обезличено: ты уже не человек, а неодушевленный предмет. На двери надпись: «Хирургия», перед дверью цепочка каталок. Мою ставят в очередь. Все делается четко, но механически, будто это не человеческое тело, а просто объект для хирургических манипуляций. Больные беспомощны, как овечки, которых подталкивают все ближе к жертвенному алтарю.
«Меня возлагают на алтарь, — думала я, — я животное на пути к жертвеннику». Но думала я об этом отрешенно — пусть убьют, мне все равно. Как милосердны химические препараты!
Но о ребенке забыть я не могла. Рядом со мной стояла женщина в белом халате, должно быть доктор, и я стиснула ее руку. Она улыбнулась в ответ. Подходит мой черед. Обратного хода нет.
В моем сознании проплывали картинки и слова в медленном и ровном ритме, какие-то обрывки из Библии, которую читал дома вслух отец, что-то об обязанности каждого воздвигнуть алтарь в пустыне и быть одновременно и жрецом, и жертвой, прозреть сквозь завесу образ алтаря и перенести этот образ в дом своего сердца.
А мое сердце — пустыня. Никакие лекарства не смогли до конца подавить волю, которая противится происходящему. Я хочу сказать им, что случилась страшная ошибка, что это не я дала согласие на операцию, что я думала о других, не о себе, а теперь я хочу быть собой и делать то, что нужно мне, и я не хочу, чтобы убивали моего ребенка. Я хотела встать и побежать, но не могла: иголки и трубки прочно держали меня, анестезиолог мне улыбался и двигал губами, а потом — эйфория, сумерки, погружение в забытье, блаженство, небеса и ангельское пение.
И будто сразу после этого — возвращение сознания, и в полузабытьи я слышу множество голосов, зовущих — Кэрри, Кэрри, Кэрри. О чудо, голоса звучат так нежно, в них столько любви. Красота, — радость, сияние любви — все так близко и так реально, нужно только протянуть руку и погрузиться в них — и вдруг ошеломляющее, разрывающее душу осознание того, что произошло. Я считала, что умерла, но умерла не я, а жизнь во мне, и теперь я погибаю от горячих и удушливых слез. Рука поддерживает мою голову, но горло стиснуто, я задыхаюсь, а чей-то встревоженный голос убеждает:
— Ничего, ничего, это анестезия! Сейчас пройдет…
Я, наверное, заснула. После пробуждения я увидела сестру Гроссман, уютно сидящую в кресле с вязаньем в руках. Сестра — пухленькая коротышка с печальными глазами и привычкой предварять всякое высказывание словами: «По моему глубокому убеждению» или «По моему личному мнению». Она объяснила, что закон требует ее постоянного пребывания со мной, поскольку для получения разрешения на аборт я была помечена как потенциальная самоубийца.
— Моя сестра — исполнительница китайских танцев, — рассказывала она. — И писательница тоже. Сейчас она замужем за бизнесменом. Они с мужем вечно ссорятся. Она посещает образовательные курсы для взрослых в городе, где они живут, в Йонкерсе. По моему глубокому убеждению, она напрасно вышла за него. Ее первый муж был талантливый драматург, Харви Росс. Он начинал писать в тридцатых, был связан с прогрессивным театром. Они прожили десять лет, она тоже стала писать для театра — от Харви научилась. По моему глубокому убеждению, если бы не Харви, она бы и не писала сегодня, и китайскими танцами бы не увлекалась. Это моя единственная связь с шоу-бизнесом, через сестру. По моему личному мнению, это очень интересно!
Я ее вежливо слушала, даже улыбалась время от времени. Болели сердце и живот, но медики требовали, чтобы разум мой был под контролем.
Сестра Гроссман говорила:
— Я никогда не уступала мужчинам. До двадцати я вообще была девственницей. Мне тоже пришлось пройти через аборт, в молодости, мне был двадцать один год или около того. И знаете, где это было? В Майами, во Флориде. Он ужасно обиделся, что я ему не сообщила о беременности, но я сказала: а какая, собственно, разница? Что это, основа для брака? Я никогда не соглашалась на компромиссы. Хотя, возможно, и надо было мне выйти за него. Если уж я поехала за ним в Майами, в такую даль, так я, наверное, его любила. И жизнь моя могла сложиться по-другому. Но что делать — я не уступала мужчинам.
Я кивала:
— Да, да, я понимаю, да…
Но думала о матери. Скоро Рождество, и мы с ней увидимся. Она ничего не должна знать. Так что я поступила правильно. С одной стороны, мать, с другой — малыш, мне бы пришлось туго, если бы я не решилась, если бы повела себя эгоистично и отказалась от операции. Я сделала правильно… Все сделала правильно… Тогда почему я чувствую, что моя жизнь закончена, что ничего впереди у меня нет? Сестра Гроссман все рассказывала:
— Но уж после этого я вела себя очень осторожно. И была подозрительна. Прежней я так и не стала. Каждый раз спрашивала себя, а тот ли он мужчина, который мне нужен, или это… просто так.
Она подняла вязанье и стала что-то проверять.
— Но куда денешься — есть же биологические потребности, есть эмоциональный голод. Не знаю, встретится ли мне тот, кто нужен, иногда я думаю, что, возможно, и нет. Мне уже за сорок, я долго искала.
«Мел, — думала я, — Мел звонил или нет?»
— Самая большая радость в моей жизни — это мои занятия живописью. Я живу в Бруклине, в большой трехкомнатной квартире. Сейчас работаю над большим полотном. Шестьдесят на восемьдесят.
— Мне никто не звонил, мисс Гроссман?
— Нет, дорогая, никто.
— Ах, так.
Сестра Гроссман говорила дальше:
— По моему личному мнению, эйнштейновская теория относительности необыкновенно интересна. Время для меня имеет особый смысл. Занимаясь живописью, я иногда чувствую, что события десятилетней давности реальней того, что было вчера или на прошлой неделе.
«Мел, позвони мне скорее! — молила я. — Господи, ну сделай так, чтобы он позвонил и справился обо мне».
— У меня был роман, который тянулся семь лет. Он играл в джазе, так что, можно сказать, у меня была и эта ниточка к шоу-бизнесу. А вам нравится ваша работа? В какой коммерческой рекламе я могу увидеть вас?
«Мел, ну Мел, ну, пожалуйста, позвони, Мел!» Неожиданно я поняла, просто поняла — Мел не позвонит.
— Может быть, хотите еще подремать, дорогая?
Да, конечно, я хочу заснуть. Повторите еще раз, чтобы я уверилась, что штука, именуемая моей жизнью, не настоящая жизнь. Ребенка больше нет, ничего больше нет. Слишком поздно. Все слишком поздно. И ничего нельзя вернуть.
Вошел доктор.
— Я вижу, вам лучше! — сказал он.
Я улыбнулась ему. Конечно, доктор, мне гораздо лучше. Вообще все прекрасно.