Именно таким нарушителем табу явился Саша Черный. Прежде всего сказалось это в расширении поэтического словаря путем введения слов явно непоэтических, антиэстетичных, даже грубых. Что еще? Смешение жанров, сближение высокого и низкого, расшатывание стихотворных размеров, гибко и непринужденно следующих за ходом мысли, — вот далеко не полный перечень нововведений Саши Черного, взрывавших сложившуюся поэтику, что требовало немалой дерзости и стойкости духа. В поисках «Новой Красоты» надо прислушиваться только к себе — к такому выводу пришел поэт и неукоснительно следовал ему:
Сядь к столу, возьми бумажку
И пиши остр о и четко.
Написал — прочти, почувствуй
И спроси у сердца: верно?
Только так придешь к искусству.
Остальное — злая скверна.
И если внешне стих Саши Черного подчас угловат и фактура его груба, надо всегда помнить — это не от неумелости, ибо «всяк спляшет, да не как скоморох».
Бунт этот, однако, не был замечен «книжными клопами» и «литературными урядниками», как поименованы в стихах Саши Черного критики. Не замечен, может статься, оттого, что сатира и юмор никогда не шли в общелитературный счет. Что-что, а кастовость пишущая братия блюла и блюдет строго. Но есть нечто более важное, чем изобразительность, ухищренная звукозапись и прочие магические атрибуты стихосложения. Имеется в виду то, о чем писал Ю. Тынянов: «Каждое новое явление в поэзии связывают прежде всего с новизной интонации». Обладал ли Саша Черный ярко выраженной литературной повадкой? Безусловно. Иначе не был бы так длинен хвост подражателей — поэтов-сатириконцев, не избегших его властительного влияния. Но продолжателей среди них нет, да и не могло быть, ибо индивидуальность — товар штучный. Органичность взаймы не возьмешь — ее надобно открыть в себе самом. Эту мысль можно вычитать в надписи, сделанной Сашей Черным на книге, которую он подарил младшему собрату по «Сатирикону», специализировавшемуся одно время на перепевах его сатир: «Василию Васильевичу Князеву с самым искренним желанием найти ему себя (в полный рост). Февр. 1911. Саша Черный» [2].
Вернемся к разговору об интонации. Она может быть уподоблена генетическому коду, присутствующему буквально в каждой поэтической единице. Для ясности проведем эксперимент. На пробу возьмем какую-нибудь строфу Саши Черного. Вовсе не обязательно самую характерную или броскую — пусть будет что-нибудь скромное, хотя бы такое:
Я поведу вас узкою тропой,—
Вы не боитесь жаб и паутины? —
Вдоль мельницы пустынной и слепой,
Сквозь заросли сирени и малины…
Не удивлюсь, если любитель поэзии, наделенный слухом и знакомый с поэзией Саши Черного (но не с этими строками), с ходу, что называется по интуиции, угадает автора. По каким признакам? Попробуем разложить все по полочкам. Во-первых: ну кто, кроме Саши Черного, с такой непринужденной естественностью мог ввести в лирический текст… жабу? Большинство его собратьев по перу не то что побрезговало бы, нет, — просто-напросто не заметило бы это малосимпатичное существо. Во-вторых, быть может, секрет в бегло мелькнувшей, словно солнечный лучик, улыбке, без которой Саша Черный, кажется, немыслим?
Все это так, и наблюдения сами по себе верны. Но, сдается мне, что при этом уловлены лишь частные приметы музы Саши Черного. А вот главное не удалось схватить. То, что составляет особое обаяние его стиха: пленительную пластичность, обволакивающую уютность речи, доверительность тона, какое-то удивительное добросердечие. Все это ускользает и не подлежит умозрительному истолкованию. Я бы предложил такое определение: интонация — это личность поэта, воплощенная и растворенная в ритмическом и образном строе стиха. Не потому ли мы о любимом поэте судим так, будто лично были знакомы с ним? В полной мере это относится и к Саше Черному. Трудно припомнить, у кого были столь же близкие, чуть ли не закадычные взаимоотношения с читателем. Поэт запросто, по-свойски приглашает его в гости:
Кто желает объясненья
Этой странности земной,
Пусть приедет в воскресенье
Побеседовать со мной.
Венедикт Ерофеев в эссе, посвященном Саше Черному, выделил в нем именно эту особенность: «Все мои любимцы начала века все-таки серьезны и амбициозны (не исключая и П. Потемкина). Когда случается у них у всех по очереди бывать в гостях, замечаешь, что у каждого что-нибудь да нельзя. „Ни покурить, ни как следует поддать“, ни загнуть не-пур-ла-дамный анекдот, ни поматериться. С башни Вяч. Иванова не высморкаешься, на трюмо Мирры Лохвицкой не поблюешь. А в компании Саши Черного все это можно, он несерьезен, в самом желчном и наилучшем значении этого слова <…> С Сашей Черным хорошо сидеть под черной смородиной („объедаясь ледяной простоквашею“) или под кипарисом („и есть индюшку с рисом“) <…> здесь приятельское отношение, вместо дистанционного пиетета и обожания» [3].
Однако было бы заблуждением думать, что приглашения к взаимной откровенности всегда лукавы или простодушны. Отнюдь. Нередко в них звучит душевный надрыв и инфернальные нотки, заставляющие вспомнить Достоевского:
Мой близкий! Вас не тянет из окошка
Об мостовую брякнуть шалой головой?
Ведь тянет, правда?
Кто же этот визави и адресат стихотворных обращений Саши Черного? Догадаться нетрудно: тот, кто был основным потребителем печатной продукции — российский интеллигент. Связь, судя по всему, была взаимной или, как говорят сейчас, обратной. Об этом свидетельствует хотя бы стихотворное письмо «киевлян-медичек», на которое поэт ответил феерически-надрывной исповедью — «Бодрый смех». Или факт, рассказанный И. М. Василевским (He-Буквой), как в Томске полиция закрыла кружок молодежи, в котором обсуждались стихи Саши Черного. Читатель, может статься, потому доверился Саше Черному, что едва ли не впервые в отечественной поэзии тот заговорил от его имени — самого обыкновенного, заурядного, ординарного человека — человека «как все», или, по слову А. Шопенгауэра, «фабричного товара природы». Для пущей убедительности поэт принял его обличье. Срыватель «всех и всяческих масок», он сам воспользовался литературной маской. Кажется, никогда не знала наша словесность такой охоты к ряженьям и переодеваниям, как в начале XX века. Какая-то воистину повальная страсть к литературным мистификациям, к созиданию «творимой легенды». Надо полагать, что вся эта захватившая писательский мир карнавальность и театрализация жизни-игры была порождена изломом веков, когда «красивый калейдоскоп жизни стал уродливо искажаться, обращаясь в дьявольский маскарад» [4].
Раздвоенность литературного бытия обернулась стилизациями под галантный XVIII век или под языческую Русь. На этом костюмированном балу одни были обряжены в косоворотку, другие — в желтую кофту, а кто-то — «в чем-то испанском» или «в чем-то норвежском»… Правда, эта упоительная игра в богему была не столь весела и безмятежна, как может показаться на сторонний взгляд. Скорее она напоминала шутовской канкан у «бездны мрачной на краю»: то ли агония, то ли фарс, обернувшийся вскоре трагической мистерией. Несомненно, что многие прожигали жизнь с ощущением близящегося возмездия.
Саша Черный был истинным сыном своей эпохи, и ясно, что он не избег ее искусов и соблазнов. Вот только воспринял их на свой лад. В литературный «балаганчик», над входом в который светился «цветной фонарь обмана», поэт заявился в удручающе шокирующем некарнавальном облачении. Пиджак да брюки — гардероб среднего чиновника. Выбор, сказать по правде, был рисковый (в цирке это называется «смертельный номер»). Ведь кое-кто мог вполне принять личину за подлинное лицо автора. И в первую очередь те, кто ведал выдачей права на жительство в литературном участке. Не зря Саша Черный предварил свою новую книгу эпиграммой с четко обозначенным адресатом — «Критику». Подсказ, однако, не был услышан. Большинство маститых и полумаститых оценщиков от литературы отождествляли поэта с его лирическим «я». Пожалуй, разве что К. Чуковский да А. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски.