Литмир - Электронная Библиотека

— Женщина с ним была, — сказал Гиорги. — Он у второго моста меня спрашивал, сколько до верхней деревни, и сказал, что коллега внизу подождет. В Зугдиди подождет. Я так понял, в Зугдиди.

— Коллега, — повторил Зураб без выражения и записал что-то в блокнот, положив его на колено.

Телефон зазвонил опять, сразу, будто там, внизу, женщина не отнимала палец от кнопки. Зураб посмотрел на экран, потом на врача, потом на Дато, и в этой паузе я, стоя за холодным стеклом в летнем доме, успела понять, что сейчас будет, и ничего не могла сделать.

Он нажал зеленую.

— Алло.

Он молчал долго. Я видела его сверху, сбоку, в свете фар: как он слушает, наклонив голову, и как у него медленно опускается плечо с фонарем.

— Это полиция Местии, — сказал он по-русски, тяжело, с трудом ставя слова. — Он умер. Сегодня вечером. Да. Умер.

Дальше в трубке говорили долго. Зураб пару раз попытался вставить и не смог. Потом сказал: "Не по телефону", и еще: "Приезжайте утром, отделение в Местии", и отнял аппарат от уха, посмотрел на него, будто тот его укусил, и сунул в пакет.

— Юрист, — сказал он в пространство. — Она сказала, что она юрист.

Тамрико стояла на крыльце, скрестив руки, и на лице у нее не двинулось ничего. Только пальцы у нее вцепились в собственный локоть так, что побелели, и я это видела с двадцати метров.

Тело увозить в ту ночь не стали. Врач сказал, что дорогу у поворота размыло и что везти в темноте по такому серпантину он не подпишется, а к утру подморозит и дорога затвердеет. Никиту накрыли брезентом от машины Гиорги и оставили лежать там, где он лежал, у навеса, между поленницей и опрокинутым ведром. Двое мужчин из нижних домов остались во дворе, потому что мертвого нельзя оставлять одного, и всю ночь у них горел фонарь и тлели сигареты, и было слышно, как они изредка переговариваются вполголоса, ровно, о дровах и о дороге.

Я сидела на кровати в летнем доме, в куртке, в шапке, накрывшись сверху одеялом, и меня трясло уже не от страха, а просто от холода, потому что в этой комнате с сентября не топили и стены отдавали ночь. Внизу, во дворе, лежал человек, которому я верила восемь лет своей жизни. Я прислушивалась к себе и не находила ничего, кроме одного тупого и стыдного вопроса, который поворачивался во мне снова и снова: успел он написать ей про меня или не успел.

Часа в три ночи внизу хлопнула дверь, и я услышала, как Тамрико зовет Дато, и голос у нее не был похож на тот, каким она говорит всегда. Я подошла к окну. В кухонном окне заметалась тень, потом вышел Дато и почти бегом пошел к дому бебо, и следом врач с сумкой, и полоса света прошла по груше и по крыльцу.

Бебо стало плохо в третьем часу.

Мне не сказали ничего, и я стояла у окна, вцепившись в подоконник, и досчитала до тысячи двухсот, прежде чем свет в том окне погас и стал ровным, ночным. Потом Дато поднялся ко мне по наружной лестнице, и я услышала его шаги раньше, чем он открыл дверь, и по этим шагам поняла, что она жива.

— Давление, — сказал он с порога. — Двести на сто десять. Он ей поставил укол, сейчас спит.

Он стоял в дверях и не входил, и от него пахло улицей, бензином и почему-то ткемали.

— Я думала…

— Ей девяносто лет, Надя. Она сегодня весь день на ногах.

Он сказал это ровно, но остался стоять в дверях, и я вдруг увидела, что он держится за косяк.

— Врач сказал, ее надо вниз. Кардиограмму, к терапевту, что-то там еще. Он сказал, послезавтра, не позже. Тамрико повезет.

— А ты?

— А я тут, — сказал он. — Тут утром будет вся деревня, и я не могу уехать в тот же день, когда со двора увезли покойника.

Я хотела спросить что-то еще, но он уже смотрел в черное окно, за грушу, где ровно тлел фонарь двоих мужчин.

— Ложись, — сказал он. — Завтра будет длинный день.

— Останься.

Он посмотрел на меня, и я поняла, как это прозвучало, и как оно прозвучало бы для любого, кто стоял внизу с фонарем. И он тоже это понял.

— Я не могу, — сказал он.

Утром подморозило по-настоящему. Иней лег на доски лестницы, на крапиву у забора, на брезент, и брезент побелел ровно, целиком, кроме одного места, где под ним было плечо Никиты. Машины начали подниматься с восьми. Я отодвинула занавеску на палец и просидела у окна четыре часа, не вставая, и видела все сверху, как в театре с галерки: как во двор входят женщины в черном, как они останавливаются на пороге и крестятся, как Циала, соседка снизу, принесла в тазу хлеб, накрытый полотенцем, потому что в дом, где есть покойник, не приходят с пустыми руками, даже если покойник чужой и русский.

Никого из них не интересовало, кто он такой. Их интересовало, что он умер в этом дворе, и что теперь у этого двора беда, и что беду надо разделить, иначе как же.

Тело унесли в двенадцатом часу. Его несли четверо, и Дато шел первым, слева, и я смотрела ему в спину. Он держал угол носилок так же, как держал бы мешок с цементом. Только на воротах, когда носилки не проходили и надо было завернуть, он на секунду остановился и посмотрел вверх, в мое окно, коротко, и тут же отвернулся.

Потом двор опустел, и снова стало слышно Ингури.

Тамрико поднялась ко мне около двух, с кастрюлей, с хлебом и с термосом, и поставила все на пол, потому что стола там не было.

— Ешь.

— Я не голодная.

— Мне все равно, голодная ты или нет! Сто лет ничего не ела. Ешь.

Она села на кровать, вытянула ноги и закрыла глаза. Волосы у нее были собраны кое-как, и у виска темнела прядь, которую она обычно закрашивает первой.

— Бебо как?

— Спит. Дато у нее сидит. — Она помолчала. — Он ей воду подает и не разрешает вставать, а она встала и пошла ткемали разливать по банкам, потому что она вчера ее доварила и не закрыла. Он ее обратно уложил, а она его обругала. Значит, живая.

Она сказала это и вдруг засмеялась, коротко и некрасиво, и оборвала себя, прижав ладонь ко рту, и я поняла, что она держалась всю ночь и держится сейчас, и что если я скажу ей хоть одно теплое слово, она сломается.

Я налила ей чаю из ее же термоса.

* * *

Лена приехала на следующий день, к полудню, на белом внедорожнике с зугдидскими номерами и с водителем, которого она, судя по всему, наняла на весь день.

Я услышала машину раньше, чем увидела: у нас тут звук идет по ущелью снизу, и по мотору можно понять, чужой или свой. Этот был чужой, дорогой и двигался ровно, без пауз на поворотах, потому что местность водителю была явно знакома.

Она вышла и постояла у капота, оглядывая двор.

Я ждала истерику. Я ждала растрепанную бабу в слезах, которая бросится на грудь и будет кричать. Ничего этого не было. Елена была одета в светлое пальто не по здешней погоде, в ботинках на плоской подошве, которые она явно купила специально для поездки, с плоской сумкой через плечо. Волосы собраны в пучок. Лицо у нее было сильно бледное, но спокойное. Она посмотрела на дом, на навес, на гравий под навесом, где брезент оставил темный прямоугольник, и пошла именно туда, к этому прямоугольнику, и остановилась в шаге, и постояла над ним секунд десять.

Потом достала телефон и сфотографировала гравий.

У меня похолодели руки и проснулось раздражение: она приехала вынюхивать.

Дато вышел на крыльцо. Он был в рабочем, в старой куртке, и вытирал руки о тряпку, и я видела, что тряпку он взял просто чтобы что-то держать.

— Вы Давид Гелованиэ? — спросила она по-русски, громко и отчетливо.

— Геловани.

— Хорошо. Геловани. — Она достала из сумки телефон и подняла его экраном к нему, на вытянутой руке, как удостоверение. — Двадцать девятое, восемнадцать сорок. "Иду наверх с местным, зовут Дато, вернусь завтра". Тридцатое, семнадцать двенадцать. "Спускаюсь один, поговорим вечером". Первого декабря он не написал ничего, потому что первого декабря он умер у вас во дворе.

Двор молчал. Во дворе в этот момент были Гиорги, Циала, двое мужчин из нижних домов, которые пришли за пилой, и Тамрико на пороге кухни.

44
{"b":"982083","o":1}