— Так я же вашего Давида жду.
— Он поздно вернется. Может, вообще завтра.
— Тамрико. — Он развел руками и улыбнулся ей. — Я весь день на ногах, я ночевал в машине, у меня рука покалечена. Какие четыре часа. Я вам мешать не буду, я на лавке у калитки посижу.
Она смотрела на него секунду, может, полторы. Потом опустила глаза, взяла бутылку и налила четвертый.
И вот тогда мне стало по-настоящему страшно, и я не могла понять, чего именно испугалась. Я стояла в холодном углу среди сундуков и сухих пучков, у меня немела нога и ныло плечо, и мне вдруг остро захотелось выйти и опрокинуть этот стол вместе со всем, что на нем стоит.
Свет в окне пожелтел и пополз с края стола на стену. Тень на восточном склоне поднялась уже до половины.
Мура поднял голову.
Я почувствовала это раньше, чем услышала: перегородка за спиной перестала двигаться. Он приподнялся на лапах, доски скрипнули, он смотрел в комнату, и уши у него стояли торчком.
— Мне что-то жарко, — сказал Никита.
Он расстегнул ворот свитера. На висках у него стоял пот, крупными отдельными каплями, и он вытер лоб ладонью и посмотрел на ладонь с недоумением.
— У вас печка сильно топит.
— Да, на улице уже холодает, вот и топим, — согласилась Тамрико.
Он потянулся за стаканом с водой и промахнулся на палец. Поймал его, засмеялся и попробовал сесть прямее, и с первого раза не смог. Потом провел рукой по лицу сверху вниз и посмотрел на окно, потом на очаг, потом снова на окно.
— Слушайте, а у вас темнеет уже, да?
— Темнеет.
— Быстро тут темнеет.
Он посидел молча, дыша ртом, и несколько раз подряд сглотнул, и я увидела через щель, как ходит у него кадык, и как он тянется за салфеткой.
— Извините. Мне что-то нехорошо, мне надо на воздух.
Он встал как-то криво. Оперся кулаком о стол, стол качнулся, миска с зеленью поехала к краю, и он постоял, пережидая, и мне было видно его лицо целиком: серое, мокрое, с чужим растерянным выражением, которого я не видела у него ни разу за восемь лет.
— Я на минуту. Подышу и вернусь.
— Идите, идите, — сказала Тамрико.
Он дошел до двери, держась за стену. В сенях задел плечом ведро, и оно загремело по каменной плите, и он выругался вполголоса, коротко и растерянно, совсем не так, как ругался обычно. Дверь стукнула, и в доме стало очень тихо.
Бебо поднялась, накрыла банку тряпицей, завинтила крышку и понесла ее к полке. Поставила на самый край, задвинула вторым рядом, потом первым, поправила пальцем, чтобы стояло ровно.
Тамрико сидела и смотрела в стол. Потом встала, подошла к перегородке и заговорила прямо в доски, не глядя на них, вполголоса.
— Надя. Выходи.
— Он во двор вышел, — сказала я одними губами.
— Он во дворе, — согласилась она.
Я отодвинула угол и вышла на негнущихся ногах, держась за сундук. Левая нога была чужая до колена, и я оперлась ладонью о край стола, и от стола пахло чачей и медом, и меня замутило.
Тамрико стояла вполоборота, и лицо у нее было очень спокойное, но выглядела она старше лет на пять.
— Что с ним, Тамрико?
— Плохо человеку.
— Ему врача надо. У Циалы есть машина, я сбегаю, это двадцать минут вниз.
Она взяла меня за запястье, и пальцы у нее были ледяные.
— Слушай сюда, — сказала она, глядя мне в переносицу. — У нас осенью в верхнем поле цветет одна трава. Пчела на нее садится, а не надо бы. Мед с нее бабушка ставит отдельно, на самый край полки, и он там сорок лет стоит, потому что это не еда, оно от давления.
Я молчала.
— Раз в год кто-нибудь его по глупости съест. Полежит сутки, отойдет и живет дальше.
— А кто не отойдет?
— Все отходят, — сказала Тамрико. — Только их накануне об камни не бьют.
Она отпустила мою руку.
— Иди во двор. Тебе теперь можно. Он тебя не догонит.
В сенях было холодно, ведро лежало на боку, и вода растеклась по плите тонким черным зеркалом. Дверь во двор стояла приоткрытой, и в щель тянуло вечерним воздухом, острым, с запахом мокрого камня и дыма.
Я вышла на порог.
Он был между воротами и дровяным навесом, на четвереньках, и рюкзак лежал в трех шагах впереди, там, где он его выронил. Он полз к воротам, медленно, по-собачьи переставляя руки, и правая подламывалась под ним, и он валился на плечо и снова поднимался. Солнце ушло за гребень минут пять назад, и двор стоял в той серо-синей мгле, когда предметы еще видно, а цвета уже нет.
Я спустилась с порога, и гравий хрустнул под подошвой.
Он остановился и медленно повернул голову.
Я стояла в трех метрах, в черном платке бебо, в фартуке, перепачканном мукой, и не двигалась. Он смотрел на меня и не узнавал. Щурился, моргал часто, и голова у него ходила из стороны в сторону, будто он ловил меня в фокус и не мог поймать.
Потом поймал.
Я увидела, как узнавание вошло в него целиком, сразу, снизу вверх, и как он от этого сел на пятки.
— Нет, — сказал он. — Нет-нет-нет. Это чача все.
Он потер глаза кулаком и оставил на скуле полосу грязи, опустил руку и посмотрел снова, а я стояла на том же самом месте. Тогда он захрипел и стал отползать назад, отталкиваясь ногами, пока не уперся спиной в поленницу, и сверху съехало полено и упало ему на плечо, и он этого не заметил.
— Надя, — сказал он.
Я сняла платок. Волосы рассыпались, и он смотрел на них как на доказательство того, во что не хотелось верить, и я видела, как его отпускает: как разжалась челюсть, как ушел ужас и на его место встало облегчение. Он даже засмеялся, коротко и сипло, и уронил голову набок.
— Ты живая. Господи, ты живая. Я так и знал.
Он сглотнул и снова вытер рот тыльной стороной ладони.
— Я всем это говорил. Я в полиции говорил, я в консульстве говорил, никто меня не слушал. Иди сюда. Надюш, иди сюда.
Он протянул мне левую руку. Я не двинулась.
— Ты замерзла, ты в одном фартуке стоишь. — Голос у него потеплел и выровнялся, стал тем самым, родным, кухонным, от которого у меня всегда все внутри теплело. — Давай в дом, и мы там спокойно все обсудим. У нас с тобой все нормально, слышишь?
Я стояла и слушала, как он это делает.
— Тебя тут держали? — спросил он, и в голосе появилась ровно та забота, которую полагалось иметь. — Ты просто кивни. Держали?
— Никита.
— Все, все, молчи. Не надо ничего говорить. — Дыхание у него шло короткое и частое, с провалами. — Слушай меня внимательно. Ты была в шоке. Тебя накрыло на седловине, ты ушла в туман, тебя подобрали местные, ты четыре месяца не понимала, кто ты и где ты. Это бывает, это медицинский факт, диссоциативная фуга, я читал. Тебя никто ни в чем не обвинит. Ни один человек.
Он поднял на меня глаза, и они у него были мутными.
— Завтра в Зугдиди, оттуда в консульство, и все закрываем. Со страховой я сам разберусь, там две бумаги. Ты просто говоришь, что ничего не помнишь.
— Ты палки мои забрал, — холодно сказала я. — Обе. И пауэрбанк.
Он замолчал.
— Ты вернулся к рюкзаку, вытащил и ушел вниз.
— Это ты сейчас так помнишь, — сказал он очень мягко.
Я даже не удивлялась и не злилась уже. Он сидел у поленницы, серый, мокрый, жалкий, с падающей набок головой, и все равно пересказывал мне эту ложь. У него оставалось, может, несколько минут, и он тратил их на это.
Он попробовал встать, подтянулся здоровой рукой за полено, поднялся на одно колено и завалился набок, в грязь у навеса, и остался лежать, глядя вверх.
— Надь. Мне очень нехорошо. Мне врача надо.
Я могла бы спуститься вниз, к Циале, у нее старый пикап, и она даже не спросит зачем.
Я стояла и считала эти двадцать минут вниз и сорок обратно, и не двигалась с места. Не потому, что хотела, чтобы он умер, я в ту секунду вообще не думала этим словом. Я думала о том, что если я сейчас побегу вниз, то через час во дворе будет полдеревни и все они увидят меня, живую, рядом с человеком, которого позавчера столкнул со сланца Дато. Я не знала, что говорить этим людям. Я не знала, что говорить полиции.