— Бабушка налила, — сказала Тамрико.
— Я понимаю. Но правда.
— Бабушка налила, — повторила она.
Он посмотрел на бебо. Она смотрела в очаг, маленькая, в двух платках, с руками, сложенными на переднике, и не участвовала в этом разговоре вообще, и я знала, что это самая сильная позиция за столом. Он взял стакан, выпил и выдохнул через рот, и лицо у него на секунду сморщилось, потому что чача у них не сорок и не пятьдесят. Тамрико без единого слова придвинула ему банку с соленым перцем.
Я стояла за перегородкой, вжавшись плечом в холодный камень, и у меня уже немела левая нога. Пол в углу земляной, но под сундуками лежат доски, и любая из них отзывается, поэтому я не могла даже переступить. Мура за досками дышал ровно и тяжело, всем брюхом, и от его дыхания перегородка едва заметно ходила у меня под лопаткой.
— Вы извините, что я вот так на голову свалился, — сказал Никита, и голос у него уже пошел свободнее, как всегда после первой. — Я вообще не наглый человек. Просто ситуация идиотская. Машина внизу мертвая, телефон разбитый, рука вот эта. Такое ощущение, что мне последние сутки кто-то специально палки в колеса вставляет.
И тут Тамрико повернула к нему лицо, и я не поверила своим глазам.
Она улыбалась. Не той гладкой улыбкой, которой открывала калитку, а живой и теплой, с наклоном головы, с этим своим движением, когда она подпирает щеку кулаком и смотрит на человека так, будто он единственный интересный собеседник в округе. Полминуты назад она сидела каменная, и я не понимала, что успело произойти.
А потом перевела глаза на бебо и увидела, что старуха в эту самую секунду протянула сухую руку и подвинула к нему маленькую темную банку. Придвинула на ладонь, ровно, как двигают солонку. Тамрико проследила за этой рукой, и я видела ее в профиль, и видела, как у нее опустились плечи, как она моргнула один раз, длинно, и как взгляд ее пошел с банки на бабушку, потом на бутылку, потом снова на банку, и как в ней что-то сложилось и встало на свои места.
Она взяла нож и стала намазывать ему хлеб. Мед сползал с лезвия густо, почти не двигаясь, темный до черноты, с медным просветом по краю, и на горячем куске он подтаял и пошел блеском. Нож дважды стукнул о доску, и я поняла, что у нее трясутся руки.
— Попробуйте. Это наш, бабушкин. Такого в магазине нет.
Он откусил и на секунду прикрыл глаза.
— Господи. Я такого никогда не ел. Он в конце горчит немножко, да?
— Это трава высокая, — сказала Тамрико. — Сверху, где никто не косит. Ешьте, ешьте, у нас его много.
Я смотрела, как моя Тамрико кормит с ножа моего мужа, и мне стало не по себе, и я не могла себе объяснить почему.
А он ел и говорил.
— У вас невозможно красиво. Я серьезно, я много где был, в Альпах, в Норвегии. Там все причесано, канатка, кафе, указатели. А тут настоящее.
— Настоящее, — согласилась Тамрико и налила ему второй.
— Ой, нет.
— Ой, да.
Он засмеялся, и я увидела, что он ей поверил, потому что он развернулся к ней корпусом, перестал придерживать локтем больную руку и начал жестикулировать, а жестикулировать он начинал, только когда чувствовал себя в безопасности.
— Ну, за бабушку тогда. За такое здоровье в девяносто лет.
Он выпил, и второй пошел легче первого. Он взял еще хлеба и в этот раз намазал сам, левой, неаккуратно, зачерпнув с горкой. Свет в окне сдвинулся на ладонь и лежал уже не на полу, а на краю стола, и в нем стояла пыль.
Он отставил стакан и посмотрел на свои пальцы, липкие от меда.
— Скажите мне одну вещь, — сказал он. — Позавчера я по этой улице шел, и мне из двух дворов рукой махали. А сегодня у всех одновременно сломались машины. Так не бывает.
Тамрико поставила локти на стол и посмотрела на него внимательно, будто он сказал что-то на редкость интересное.
— Внизу похороны, — сказала она. — Дареджан умерла. Все туда уехали.
— Похороны, — повторил он. — Ну да. Конечно.
Он взял еще хлеба и намазал сам, левой, неаккуратно, зачерпнув с горкой, и мед сполз с края куска ему на пальцы.
— Я не претензию высказываю, вы не думайте. Просто ощущение странное. Как будто мне тут всей деревней дают понять, что мне тут не рады.
— Кто вам такое даст понять, — сказала Тамрико. — Вы гость.
— Ну вот и я думаю.
Он откусил, прожевал и вдруг усмехнулся, невесело.
— Я вам скажу, откуда это, наверное, идет. Мы с вашим Давидом позавчера в горы ходили и не поняли друг друга. Он там наверху, в балагане, начал мне выкладывать, что он про мою жену думает. Чужой человек, второй раз в жизни меня видит. Знаете, что он мне сказал? Он мне сумму назвал.
Тамрико молчала и смотрела на него, наклонив голову к плечу, и мне было жутко интересно, как она сдерживается.
— Я такого даже от следователя не слышал, — сказал он и хлопнул ладонью по столу, коротко и глухо, и стаканы звякнули. — Я четыре месяца назад жену на этой горе оставил. Четыре месяца. Я по каждому кабинету в Местии прошел, я справку шесть дней выбивал, я вертолет просил, мне сказали, погода нелетная.
Он говорил громко и обиженно, и обида была настоящая, и вот от этого у меня по спине пошел холод. Он не играл. Он действительно был оскорблен.
— Она у меня после одной истории стала совсем другая, — сказал он тише, и стакан пошел по доске туда-сюда под его пальцами. — У нас ребенок не получился, полтора года назад. И как подменили. То плачет, то молчит по неделе. Я пытался все наладить, лучших врачей организовывал, таблетки, психологов, все для нее. Я все ее закидоны терпел.
Он сказал «я терпел» тем же тоном, каким сказал бы «я оплатил», и я стояла в четырех метрах от него, в холодном углу среди сундуков, и слушала, как восемь лет моей жизни укладываются в два слова, произнесенные для чужой женщины, чтобы выпросить у нее машину.
— Я ее в горы и потащил, чтобы вытащить оттуда. Чтобы она увидела хоть что-нибудь, кроме своей квартиры и своей головы. И вот вам результат: я теперь у вас тут вроде убийцы хожу.
— Бедный вы, — сказала Тамрико.
— Да я не про себя.
— Я вижу, что не про себя, — сказала она, и я по одному ее тону поняла, что она сейчас сорвется, и она поняла это тоже, потому что немедленно встала и пошла к плите за картошкой.
Бебо доела фасоль, вытерла миску корочкой и отложила ложку. Она ела все, что стояло на этом столе: хлеб, зелень, свеклу, сыр, курицу. Она не притронулась ровно к двум вещам, и обе стояли по правую руку от гостя.
Телефон у него зазвонил в третий раз за этот час. Он посмотрел на экран, и лицо у него окаменело.
— Извините, — сказал он и вышел с телефоном в сени, и там было слышно каждое слово, потому что стены каменные, а дверь дощатая.
— Я у людей, Лена. Я в доме сижу, меня кормят чужие люди. — Пауза. — Потому что больше негде, тут восемь домов и ни одной машины, я тебе это объяснял три раза. — Пауза, длиннее. — Никуда ты звонить не будешь, ни в консульство, ни в полицию. Ты вообще представляешь, чем это может кончиться для нас с тобой?
Голос у него дошел до какой-то незнакомой мне низкой ровной ноты.
— Ты сядешь и будешь молчать. Вечером спущусь и все решу.
Он вернулся, сел и потратил секунды три на то, чтобы вернуть лицо.
— Сестра, — сказал он. — Волнуется.
— Сестра это святое, — сказала Тамрико и налила еще.
После третьего стакана Никиту прорвало. Он стал рассказывать про Ушбу, про то, как их вел местный, серьезный мужик, настоящий профессионал, и как наверху накрыло за двадцать минут, и как он потом спускался в крупе по мокрому сланцу. Рассказывал он хорошо, он всегда умел, и Тамрико слушала, подперев щеку, и подкладывала ему то курицу, то сыр, то опять этот хлеб с медом.
А потом посмотрела в окно и сказала другим голосом:
— Вам идти надо.
Он поднял голову.
— В смысле?
— Пешком до Зугдиди четыре часа. Сейчас без двадцати три. — Она говорила быстро и чисто, совсем без акцента. — Выйдете сейчас, до темноты пройдете нижнюю дорогу, а там асфальт, там вас любая машина подберет. Идите с богом.