Ветер прошел по двору, потащил по земле сухой лист, и лист зацепился за колесо и задрожал. Я стояла и ждала, что он засмеется, или скажет, что я насмотрелась кино, или что у его сестры язык длиннее дороги на Ушгули. Я очень хотела, чтобы он сказал хоть что-нибудь из этого.
Но он спросил другое.
— А ты чего хочешь?
— Я хочу, чтобы он сел.
— Это не ответ. — Он говорил тихо и очень спокойно, как говорят со взрослыми умственно отсталыми людьми. — Это то, что положено хотеть. Ты в приличном доме росла, у тебя мама учительница. Я не спрашиваю, что хорошо по закону и как правильно поступить. Я спрашиваю тебя.
— Если его посадят, мне этого будет достаточно.
— Недостаточно.
— Достаточно.
Я почувствовала себя упрямой пятилеткой, которая спорит со старшим братом в песочнице.
— Надя. — Он оторвал руку от крыла и опустил ее. — Он двадцать девятого сядет в машину, поднимется сюда, посмотрит мне в глаза и скажет, где искать твою куртку весной. Заплатит наличными и попросит расписку, поедет обедать. Ты представь его лицо в этот момент. Ты его хорошо знаешь, тебе легко.
Я представила. Я вообще ничего не делала последние недели так подробно, как это.
Я знала, как он держит вилку. Как поправляет манжету, когда доволен собой. Как в ресторане благодарит официанта чуть громче, чем нужно, чтобы за соседним столом услышали, какой он приятный человек. Он приедет сюда в хорошей куртке, вымытый, выспавшийся, и будет вежлив с Дато, и в машине по дороге вниз включит музыку.
Внутри у меня медленно поднялось что-то тяжелое и горячее, и оно не было похоже на справедливость.
— Ну давай, скажи это вслух, — сказал Дато.
— Нет…
— Скажи.
— Я хочу, чтобы его больше не было, — выпалила я.
Собственный голос показался мне чужим. Я услышала его со стороны, как слышала в тумане свой смех, и мне стало так стыдно и так легко одновременно, что я схватилась за холодное железо крыла, чтобы куда-то деть руки.
Дато кивнул. Один раз, коротко, будто отметил что-то у себя.
— Вот теперь можешь просить, — сказал он.
— Что?
— Раньше ты просила за него. За хорошего человека, которого нельзя трогать, потому что нельзя. — Он шагнул ко мне, и расстояние исчезло, и я снова почувствовала запах солярки, холодной куртки и его самого. — А теперь ты просишь за меня. Это другое дело. Это я хотя бы выслушаю.
— Тогда слушай, — сказала я. — Не делай этого. Не ради него. Ради Тамрико. Ты же верующий, это ужасный грех.
— А ради тебя?
Я задрала голову. Он стоял так близко, что мне пришлось.
— И ради меня.
Он поднял руку и большим пальцем стер что-то у меня со щеки, ветер, наверное, нанес золы от чьей-то трубы, и я перестала дышать, как последняя дура, второй раз за вечер.
— Иди в дом, ты дрожишь — вдруг сказал он. — Ты в одном свитере.
— Ты мне не ответил.
— Не ответил.
— Ответь.
— Я тебе врать не буду, — сказал Дато. — Ни сейчас, ни потом, никогда. Поэтому я тебе сейчас не отвечу.
Он снял куртку и накинул мне на плечи, тяжелую, пахнущую машиной, и придержал за отвороты, и подержал секунду дольше, чем нужно, чтобы просто накинуть куртку.
В доме пахло горелой мукой и остывшим маслом. На столе стояла тарелка под полотенцем, и рядом лежала вилка, положенная ровно, как в приличном доме, и от этой вилки мне сделалось невыносимо.
Он зажег лампу над плитой, самую слабую, и придвинул мне тарелку.
— Поешь?
— Я не хочу.
— Ты сегодня только хлеб ела в одиннадцать утра, я видел. — Он сел напротив, налил себе воды и не выпил. — Давай поешь, потом поговорим.
Чвиштари остыл, сыр в нем стянулся тугой резиновой ниткой, и все равно это было вкусно так, что у меня свело челюсти. Я ела и смотрела на его руки, лежавшие на столе, на сбитые костяшки, на черный ободок под ногтем, который не отмывался ничем, и думала о том, что у меня в жизни было восемь лет мужчины с идеальными ногтями.
— Дато.
— М?
— Кому ты ночью звонил.
Он повернул стакан на столе. Один раз, на четверть оборота.
— В Кутаиси, — сказала я. — Ты сказал «декабрь». И это был не Заза.
Я ждала, что он опять уйдет в свое «спи, Надя». Я уже приготовилась злиться, и это было почти приятно, потому что злиться проще, чем бояться.
Он отложил ложку, встал, ушел в сени и вернулся с плоским свертком в промасленной бумаге, какую здесь кладут под сыр. Положил передо мной на стол и сел обратно.
Внутри лежала обычная канцелярская папка на резинке. В папке была ксерокопия бланка на грузинском, с гербом, и еще один лист, и еще, и я узнала свою собственную фотографию, ту, с загранпаспорта, где я вышла с ужасным пробором.
— Что это?
— Человека зовут Ираклий, — сказал Дато. — Он мне не друг. Он мне должен, и долг такой, что он будет делать, пока я не скажу «хватит». В декабре у тебя будет вид на жительство. По твоему настоящему паспорту, на твое имя, законно, с печатью, которую можно показать кому угодно.
Я смотрела на бумаги и ничего не понимала.
— Это же невозможно.
— Возможно. Долго и дорого, но возможно. — Он придвинул папку ко мне пальцем. — Ты сейчас никто, Надя. У тебя нет карты, нет симки, ты не можешь пойти к врачу, не можешь сесть в маршрутку, если попросят документ, не можешь выйти в Местии из лавки, если рядом остановится машина. Ты живешь на честном слове моей сестры и на том, что Циала близорукая. Так дальше нельзя.
— И ты все это делал два месяца.
— С третьего дня, — сказал он.
Я держала пальцами край папки и не могла ее поднять.
Восемь лет мне дарили сертификаты в спа и туры на выходные, и один раз кольцо, которое он выбирал сорок минут и потом рассказывал всем, сколько оно стоило. За все восемь лет никто ни разу не сделал для меня ни одной вещи, о которой я не узнала бы в тот же вечер, с подробностями.
— Почему ты не сказал, что делаешь?
— Потому что не готово. — Он пожал плечом. — Скажу, ты начнешь ждать. Ждать вредно и неприятно.
— И это все, что было в том разговоре?
Он внимательно посмотрел на меня.
— Нет, — сказал Дато.
И больше ничего не сказал, и я поняла, что вот здесь граница, и она стоит ровно там, где стояла.
Я встала, обошла стол и села к нему на колени, потому что до кровати было далеко, а до него полшага, и потому что я два месяца была вежливой, благодарной и удобной, и мне надоело.
Он не удивился. Он подхватил меня под спину так, будто мы делали это каждый вечер восемь лет, и лампа над плитой качнулась от нашей тени, и я поймала его лицо ладонями и держала, пока он не перестал смотреть в сторону.
— Ты меня не отдашь ему? — спросила я.
— Нет.
— Скажи целиком.
— Он тебя не увидит, — сказал он мне в губы. — Он про тебя не спросит. Он от меня уедет и будет думать, что все прошло хорошо.
Я его поцеловала, чтобы он замолчал, потому что в этой фразе было третье дно, а мне нужна была одна ночь без третьего дна.
Он поднялся вместе со мной, придерживая под бедра, и по дороге задел плечом связку сушеного чего-то под потолком, и оно посыпалось нам на головы, сухое, пахнущее чабрецом и пылью, и я засмеялась ему в шею, и он сказал по-грузински два слова, и я даже спрашивать не стала, переводится или нет.
Ночью я проснулась оттого, что его не было.
Он стоял у окна, спиной, в одних штанах, и смотрел вниз, на деревню, где не горело уже ни одного окна. На лопатке у него шел старый шрам, длинный, неровный, я его вчера видела пальцами, а сегодня увидела глазами.
Я не стала его окликать. Я лежала и смотрела ему в спину и думала, что женщина, которая просит человека не убивать, и женщина, которая через час обхватывает его ногами, это, по всему выходит, одна и та же женщина, и это я.
* * *
На следующее утро я проснулась оттого, что внизу завелась машина.
Было еще темно, только над хребтом небо отходило в серое, и я лежала и слушала, как звук уползает вниз по серпантину и глохнет за поворотом. Тамрико уехала в Местию затемно, как и обещала вчера: мясо, вино, зелень, свечи и обязательно тот сыр, который здесь делать не умеют. К обеду вернется.