— Он решит, что я его боюсь, — сказал Дато.
Тамрико выругалась вполголоса и полезла за сигаретами, которые не курила шесть лет, но носила в кармане. Внизу коротко, беззлобно взлаяли собаки, кто-то шел по нижней дороге с фонарем.
— Значит, надо забрать, — сказала я.
— Надо.
— Тогда почему не забрали сегодня?
Он поднял канистру и посмотрел вниз, на деревню, где горели уже три окна.
— Потому что сегодня на почте сидела Ламара, а Ламара берет трубку и звонит невестке раньше, чем ты дойдешь до двери. В четверг сидит Гиго. Гиго на рабочем месте обычно спит и дела ему ни до чего нет.
Мура поднялся из травы и потянулся, выгибая спину. Тамрико сунула нераспечатанную пачку обратно в карман и хлопнула себя по коленям.
— Все, пошли вниз, я на этом камне себе уже все отсидела. Надя, вставай.
Я встала и наступила на левую ногу, и она подломилась.
Пару месяцев назад я ползла по мокрой осыпи в темноте, и связки мне этого до сих пор не простили. Днем я почти не хромала, но к ночи, когда холод забирался под кожу, нога делалась чужой и злой.
Дато поставил канистру обратно на землю.
— Я сама.
Он не ответил. Просто подошел и подставил согнутый локоть, удобно, под мою руку, и стоял, глядя не на меня, а на тропу. Тамрико уже шагала впереди, спиной к нам, слишком быстро для женщины, которая только что все себе отсидела.
Я взялась. Под курткой рука была твердая и горячая, и я вдруг сообразила, что за восемнадцать дней мы ни разу не касались друг друга просто так. Всегда была причина: нога, перевязка, лестница. Сейчас причины почти не было.
Спускались молча. Тропа шла между двумя каменными оградами, узкая, и мне приходилось идти вплотную, плечом к его плечу, и на каждом камне он придерживал меня второй рукой за локоть и тут же убирал ладонь. Один раз я оступилась всерьез, и он поймал меня поперек спины, и мы стояли так секунду или две, и я слышала, как у него в груди ровно идет дыхание.
— Осторожно, — сказал он.
— Ага.
Дальше он мою руку не отпускал.
В доме пахло дымом и жареным луком. Тамрико гремела на кухне и разговаривала сама с собой по-грузински, и по интонации было понятно, что разговаривает она про нас.
Дато принес из сеней таз, налил горячей из чайника, разбавил из ведра и поставил передо мной на пол. Потом вытащил из шкафчика над печкой бутылку темного стекла без этикетки.
— Что это?
— Настойка. — Он сел на низкую скамейку напротив. — Бабушка делает.
— Из чего?
— Не спрашивай.
Я подвернула штанину и опустила ногу в воду, и щиколотку сразу заломило. Он смотрел в сторону, на печку, и молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы вода перестала обжигать. Потом взял мою ступню в ладонь и вынул из воды.
Я дернулась. Он не отпустил.
— Держи.
Ладонь у него была шире моей стопы. Он налил настойки в горсть, растер между пальцами и стал втирать в щиколотку, и это было больно по-настоящему, коротко и глубоко, и я закусила губу и не издала ни звука.
— Больно?
— Нет.
— Опять мне врешь.
Он давил большим пальцем в одну точку под косточкой, и от этой точки боль расходилась вверх горячей волной, а через минуту вдруг перестала быть болью. Я откинулась спиной на стену и закрыла глаза. В печке щелкнуло полено. Настойка пахла спиртом и чем-то горьким, травяным, и кожа под его пальцами горела.
Я открыла глаза.
Лампочка висела у него за спиной, половина лица была в тени, а вторая половина слишком близко. Я видела шрам на брови, которого днем не замечала, и то, как у него ходят желваки, когда он молчит.
Мы оба перестали дышать. Я это точно помню, не придумываю: перестали оба.
Я подалась вперед на сантиметр. Может, на два. Этого хватило.
Он опустил мою ногу на полотенце, встал и отошел к печке. Взял кочергу, которая была там не нужна, и поворошил угли, которые не надо было ворошить.
— Утром туго замотаешь эластичным, — сказал он в печку. — И вниз три дня не ходи.
— Дато.
— Спокойной ночи, Надя.
Он вышел во двор без куртки. Я сидела с мокрой ногой на полотенце и слушала, как он колет дрова в темноте, хотя дров было наколото на неделю вперед.
В дверях стояла Тамрико с полотенцем через плечо, явно разочарованная, что сцена закончена.
— Ой, — сказала она ради того, чтобы что-то сказать. — Ну надо же.
Утром я разложила на столе все, что у меня было.
Восемь листов, исписанных с двух сторон, числа в столбик, стрелки, фамилии. Я писала это две недели по ночам при свече, потому что свет в моей комнате после десяти привлекал внимание. Дато вошел с улицы, поставил в угол вилы и остановился над столом.
— Садитесь, — сказала я. — Мне надо, чтобы вы это услышали.
Он сел. Тамрико налила ему кофе и села третьей, подперев щеку.
Я говорила минут двадцать. Ветрова, семьдесят два года, контора на Пресне. Дарственная от матери в двадцать втором и доверенность одиннадцатого июня. Жалоба в нотариальную палату, потому что палата боится жалоб больше, чем прокуратуры, и по такой жалобе лицензии не станет за три месяца. Заявление в Росреестр о запрете сделок без личного участия. Почерковедческая экспертиза, потому что подпись похожа, но нажим не мой, я левша по природе и правша по школе, и это вылезает всегда. Сто пятьдесят девятая, часть четвертая, до десяти лет.
И самое сладкое, то, что я представляла себе каждую ночь вместо сна: я возвращаюсь. Прихожу к нему в отдел в понедельник, в обед, когда все на месте.
— И все увидят, — сказала я. — Все восемьдесят человек. И его мать. И его начальник.
Я замолчала. У меня горели щеки. Дато отпил кофе и поставил чашку.
— Хороший план, — сказал он.
— Так, что не так?
— Квартиру вернут. Через год, через два. — Он говорил ровно. — Нотариуса лишат лицензии, ей семьдесят два, ей все равно, у нее внуки в Испании или где они там. Покупатель пойдет судиться с ним за аванс, и это будет долго и скучно.
— А Никита?
— А он скажет, что ты подписала доверенность сама и передумала. — Дато посмотрел на меня. — Скажет, что вы поссорились в горах, ты ушла вперед, был туман, он искал тебя шесть дней с отрядом. Это правда и это все видели.
— Он не платил за вертолет.
— Не платил. Но он был там, и его видели, и он плакал при людях. — Дато повернул чашку на столе. — В грузинской полиции лежит его заявление, где он все рассказал первым. Свидетелей на седловине не было. Тумана хватит на любой суд.
— Я скажу, что он меня там бросил.
— Скажешь. И это будет твое слово. А ты женщина, которая три месяца пряталась в чужой стране по чужой симке и заставила мать себя хоронить.
Я встала так резко, что стул поехал по полу.
— Какая же я дура.
— Я такого не говорил.
— Вы сказали, что мне вернут квартиру, и все. — У меня дрожал голос, и я себя за это ненавидела. — Он выйдет из суда, сядет в машину и поедет обедать. Вот что вы сказали.
Дато молчал.
— Вы третью неделю сидите тут, слушаете меня и киваете. А сами все это время знали, что это пустое.
— Может и знал.
— И молчали.
— Ты писала, — сказал он. — Тебе надо было писать.
Я вышла. Хлопнуть дверью не получилось, потому что она разбухла и ее надо приподнимать за ручку, и это было последнее унижение того утра.
Тамрико нашла меня через полчаса за домом, у поленницы, где я стояла и смотрела на хребет.
— На, — сказала она и сунула мне в руки чашку. — Пей, пока горячий.
— Я не буду с ним разговаривать.
— Будешь, куда ты денешься. — Она устроилась на чурбаке, расправила юбку и достала пилку для ногтей. — Он тебя не унижал, он тебе правду в лицо сказал, чтобы потом не повторять.
Пилка ходила туда-сюда. Тамрико смотрела на свои ногти, и я поняла, что сейчас будет разговор, потому что она никогда не смотрит на ногти просто так.
— Ты на него не сердись, — сказала она. — Он тебе не отказал. Он тебе сказал, что твой план короткий.