Я остановил коня у самого въезда, снял перчатку и провёл ладонью по мокрой гриве Тумана.
— Вот и Луцк, — тихо сказал я.
Аня подъехала справа, на своём гнедом жеребце. Рыжие волосы она, как всегда в дороге, спрятала под тёмным платком, но несколько прядей всё равно выбилось наружу и липло к щеке. Она сердито убрала их за ухо, посмотрела на город и вдруг улыбнулась.
— Красивый.
— Старый.
— Старый не значит плохой.
— Я и не сказал, что плохой. Просто… — Я прищурился, глядя на городские улицы. — Он словно сам не решил, кем хочет быть. Русским, польским, литовским, волынским, католическим, православным, торговым, военным… Всем сразу.
— Как и люди, — сказала Аня.
Я посмотрел на неё.
— Это ты сейчас философствуешь или просто хочешь сказать, что я опять всё усложняю?
— И то, и другое. Ты император. Тебе положено усложнять.
— Спасибо, дорогая жена. Поддержала.
— Пожалуйста.
Она рассмеялась, и на миг тяжесть дороги, напряжение последних недель, Киев, тревожные разговоры, покушение, кровь на камнях, бессонные ночи — всё отступило.
Но лишь на миг.
За нами, в нескольких десятках шагов, двигалась моя гвардейская бригада. Не вся армия — корпус растянулся по дорогам и лагерям вокруг города, но достаточно, чтобы каждый здесь увидел: мы пришли не с малой свитой, не просить, не торговаться на равных и не устраивать красивое представление.
Мы пришли всерьёз.
Суворов ехал чуть поодаль, в простом офицерском мундире, мокрый плащ переброшен через седло. Вид у него был такой, будто дождь, дорога и целая война — это досадная мелочь, отвлекающая от главного дела.
Юсупов, напротив, выглядел безупречно даже после нескольких недель похода. Его тёмный кафтан был чист, сапоги начищены, лицо спокойное. Только глаза внимательно перебегали по окнам, крышам, воротам, лицам людей.
Шешковский ехал рядом с ним, чуть сгорбившись, с выражением человека, которому всё вокруг не нравится и который уже нашёл этому тринадцать причин.
Бек Черкасский держался левее, среди своих всадников. Его рука привычно лежала близ эфеса. В отличие от Юсупова он не разглядывал окна. Он смотрел туда, откуда можно было стрелять.
А у самой нашей кареты, словно не замечая ни дождя, ни грязи, шли новгородцы.
Родька Ушкуй — чуть впереди. Мирон с багром, который каким-то чудом сумел устроить его на походной телеге так, будто тот являлся воинским оружием. Тихон Леший исчезал то слева, то справа, умудряясь каждый раз возникать там, где его никто не ждал. Степан что-то тихо объяснял Якову, а тот слушал с таким видом, будто уже заранее не верил ни одному слову.
За ними держались Фрося, Груня и Дарка. Аня настояла, чтобы девчонки ехали рядом с ней, а не оставались в тыловом обозе.
— Они мои, — сказала она тогда.
И я не спорил.
С тех пор в нашей армии появилось странное подразделение, которое официально нигде не числилось, но почему-то знало обо всём раньше, чем штаб, разведка и половина местных жителей вместе взятые.
Луцк смотрел на нас.
Из-под навесов, из дверей лавок, из окон домов. Молча. Настороженно. Иногда с надеждой. Иногда со страхом.
Город был не слишком велик, но плотен, стар, перемешан, как хорошее тесто, в которое веками добавляли новые руки, привычки, веры и обиды. Каменные дома сменялись деревянными, крыши — тесовые, гонтовые, черепичные — стояли вперемешку. Над улицами возвышались башни католических монастырей, православные купола, колокольни. Где-то пахло свежим хлебом, где-то мокрой шерстью, конским навозом, дымом и рекой.
А ещё город пах тревогой.
Её я научился чувствовать давно. В другой жизни. В другой войне. В десятке других войн, если честно.
Когда люди слишком тихи — это не всегда значит, что они смирились.
Иногда это значит, что они ждут.
Наш дом находился недалеко от замка, в стороне от главной площади. Дом был крепкий, двухэтажный, каменный, с тесной верандой, небольшим садом и высокой оградой. Его спешно приготовили местные власти, а потом ещё раз проверили люди Шешковского, после чего прежний хозяин, как мне доложили, внезапно вспомнил, что давно хотел пожить у родственников в дальнем имении.
Я спешился, помог Ане сойти на землю и оглядел дом.
— Ну? — спросила она. — Похоже на дворец?
— Если бы дворцы были такими маленькими, жить в них было бы проще.
— Тебе всё большое не нравится.
— Мне не нравится большое, в котором много пустых комнат и слишком много людей, готовых спрятаться за занавеской.
— Романтик.
— Практик.
Она взяла меня под руку.
— И всё-таки красивый дом.
Дом действительно был красив. Скромно красив. С резными наличниками, потемневшими от времени, с белёными стенами первого этажа, с виноградом, уже поползшим по ограде. На веранде стояли две скамьи, а в саду — старая груша, под которой легко можно было поставить стол.
— Здесь ужинать будем, — сразу решила Аня.
— Мы только приехали.
— Вот именно. В доме ещё пыль, люди, сундуки, бумаги, охрана и твои генералы. А на веранде — воздух.
— Ты забыла дождь.
— Дождь закончится.
И он действительно закончился.
Будто услышал её.
Через два часа Луцк уже кричал.
Не весь, конечно. Но главная площадь у ратуши наполнилась так быстро, словно люди с утра стояли за углами и ждали, кто первым даст сигнал.
Сначала кто-то требовал защитить православные церкви.
Потом другие закричали, что католиков хотят согнать с земли.
Третьи кричали про шляхетские права.
Четвёртые — про городские вольности.
Пятые — про налоги.
Шестые — про то, что виноваты поляки.
Седьмые тут же кричали, что виноваты русские.
Восьмые просто кричали, потому что стоять молча среди толпы им было невозможно.
Я стоял на ступенях ратуши и смотрел на всё это, чувствуя, как во мне медленно поднимается не злость даже, а усталое раздражение.
— Ну да, — подумал я. — Приехали. Новая земля, новые люди, новые надежды. И старое доброе человеческое занятие — делить друг друга на правильных и неправильных.
Рядом стояла Аня, в тёмно-синем платье, без лишних украшений. Только маленький крестик на шее и тонкая цепочка, которую я подарил ей ещё на станции — тогда, когда она впервые увидела небо без солнца и не испугалась.
За нами — ближний круг.
Юсупов, спокойный, почти ленивый на вид.
Суворов, напротив, неподвижный и собранный, как натянутая струна.
Шешковский, который уже наверняка знал, кто начал шум и кто кому заплатил.
Бек Черкасский с лицом человека, готового одним взглядом пристыдить половину площади.
Новгородцы держались чуть в стороне. Родька смотрел на толпу мрачно, Фрося — тревожно, Дарка — с любопытством, а Груня уже перехватила палку поудобнее.
Гвардия стояла по краям площади ровными линиями. Без ружей наперевес. Пока без ружей.
Я видел лица.
Старик в мокрой шапке — злой, потому что ему страшно.
Молодая женщина с ребёнком — молчит, но смотрит внимательно.
Двое молодых шляхтичей в дорогих, но уже запачканных плащах — слишком уверены в себе. Значит, пришли не просто слушать.
Священник в чёрном облачении — усталый, но честный.
Ксёндз — напряжённый, бледный, но тоже без той злобы, которую старались разжечь вокруг.
Торговцы. Ремесленники. Возчики. Солдаты старого гарнизона, уже снявшие польские знаки, но ещё не понимающие, кому теперь служить.
И вдруг я понял главное.
Они не знали, чего хотят.
Им двадцать лет объясняли, что виноват сосед. Сто лет объясняли, что виновата другая вера. Двести — что виноват другой язык. А те, кто сидел выше, спокойно собирали деньги, земли, привилегии и чужую кровь.
Я поднял руку.
Не резко.
Просто поднял.
И площадь начала стихать.
Сначала замолчали те, кто стоял ближе. Потом люди дальше увидели, что происходит. Крики стали реже. Кто-то ещё пытался перекричать остальных, но его тут же одёрнули свои же.