— Я и по дому могу что угодно делать.
Я только головой покачал. Конечно, Игнат в доме был нужен как пятое колесо в велосипеде, но отказывал я ему не поэтому. Парню семнадцать лет. А моей горячо любимой красавице супруге — двадцать. В Таньке я ни на минуту не сомневался, однако такое соседство здоровью Игната на пользу не пойдёт уж точно. Ни физическому, ни психическому. Временно перекантоваться — одно дело, но на ПМЖ с зарплатой заезжать — бред. Свою жизнь надо строить. Как-то.
Получив вожделенный чай и согрев им своё основательно промёрзшее нутро, я развернул лежащее на столе «Лезвие слова» и уже очень скоро заорал в голос.
— Что с вами⁈ — всполошился Игнат.
— Плохо мне, Игнат! Помираю.
— Доктора позвать?
— Я доктор! Что случилось, кто умирает?
— Я умираю, доктор.
— Но… Но я же только психиатр!
— Так я от душевной боли умираю, облегчите её!
— Поделитесь со мной!
— Охотно. Вот, читайте.
И доктор, взяв газету, прочитал заголовок поэтической странички: «Песни мёртвых». Небольшой текст от редакции предуведомлял читателей, что сие есмь творения небезызвестных гомункулов, проживающих в подвале академии на Пятницкой. Стихотворения были похожи друг на друга как десять капель воды. Каждый гомункул написал по два, или же по стольку отобрали для печати.
Что смысл жить, когда в конце
Лишь смерть и тлен, и разложенье?
И далее в таком же духе.
— Господи, ужасы-то какие печатают, — пробормотал доктор, дочитав до середины. — Я не хотел выпить… Но, наверное, выпью.
Покосился на меня и добавил:
— А впрочем, наверное, не выпью. Вот так вот: не хотел не выпить, а всё ж таки не выпью… Тьфу ты. Запутался.
— В чём я не могу вас осуждать, доктор. Вот скажите мне, как психиатр психиатру, разве это нормально, стихи такие писать?
— Для юноши, вот такого вот, я бы сказал, нормально, а то и вовсе обязательно.
Игнат, заинтересовавшись, подвинул газету к себе.
— Не соблазняйтесь, господин Догадкин, — усмехнулся я. — Чтобы продавать подобное, вам нужно быть ожившим мертвецом. Иначе никому интересно не будет.
Игнат вздохнул. Может быть, у него и существовали какие-то такие стихи. А если надолго тут останется, то в них рано или поздно начнёт фигурировать некая загадочная огненноволосая разбивательница сердец. Нафига нам эти муки, спрашивается.
— Доктор, а что бы вы посоветовали юноше, который пишет подобное?
— Бабу, — решительно сказал доктор.
— С этим определённые морально-этические сложности.
— Тогда — работу.
— М?
— Безделье — мать всех пороков. И даже вот этого вот самого, — потрогал доктор пальцем газету.
Я долго думал, как повлиять на эту ситуацию, и, наконец, решил не влиять никак. В конце-то концов, я ставил себе задачу сделать мертвецов медийными личностями, чтобы за ними с интересом следил весь народ? Ставил. Задача выполнилась, как всегда, с минимальными моими трудозатратами? Выполнилась. Ну и всё…
Оставался, правда, скользкий момент. Осужденный на психиатрическое лечение Акакий Прощелыгин поселился в подвале академии и, судя по всему, уходить оттуда не собирался никогда. Мертвецы, увидевшие в нём гуру, тоже прозрачно намекали, что не обрадуются, если гуру попытаются забрать.
Категорически пришла весна. Прилетели какие-то птицы, что-то спели, и снег растаял. В подвал начали течь поначалу робкие, но набирающие всё больше силы ручейки студентов.
— Александр Николаевич, я бью тревогу! — ворвалась в мой кабинет Кунгурцева. — Вы имеете представление, что творится в подвале?
— Немного…
— А я имею много представления! Там, вообразите, сформировался поэтический кружок!
— Давайте засыплем их какими-нибудь пестицидами.
— Ситуация вышла из-под контроля совершенно!
— Помилосердствуйте. Она никогда и не была под контролем.
— Почти весь первый курс пишет стихи, все одеваются в чёрное и воображают себя невесть чем! Наша академия пропитана духом декадентства!
— А это плохо? Нет, вы не смотрите на меня так, мне-то кажется, что плохо, но я всегда боюсь, что вдруг я окажусь предвзят…
— Это ужасно, Александр Николаевич. Это хуже, чем летающий гроб! Таких отвратительных стихов я не читала никогда в жизни, и даже в юности не писала подобного.
— Это, простите уж, чистой воды вкусовщина.
— Вкусовщина, вы говорите? — Кунгурцева бросила мне на стол глухо стукнувший бумажный пакет. — А это, по-вашему, что? Тоже вкусовщина? Полюбуйтесь! Изъято у первокурсника.
Я заглянул в пакет, наивно надеясь увидеть там какие-нибудь вкусные печеньки, и разочарованно вздохнул.
— Александр Николаевич, вы что, рассчитывали увидеть там печеньки⁈
— Что⁈ Нет! Как вы подумать могли! — отшатнулся я от пакета.
Внутри лежал револьвер.
Глава 35
Моя любовница
Первокурсник Андрей Четвергов, у которого изъяли револьвер, спалился, собственно говоря, по подростковой глупости. Вместо того чтобы хранить оружие дома, ну или хотя бы носить его при себе в скрытой кобуре и пользоваться по мере необходимости, он принялся его доставать и всячески показывать лицу противоположного пола.
Показывал он не с пафосом вроде: «Смотри, какой большой, давай встречаться», а с совершенно иным, мрачным пафосом. Приставлял ствол к своей (слава Богу) голове и грустно заглядывал противоположному полу в глаза. Именно противоположный пол на него в итоге и настучал.
— Чаю? — спросил я.
— Вы вечно всем предлагаете своего чаю, а он не менее отвратителен, нежели жизнь, как таковая! — ответил Андрей.
— Кофе?
— Кофе.
— Прошу, употребляйте. Вот, печеньки.
— Печенье! Наивная попытка подсластить горькую пилюлю жизни.
— Н-нет, просто печенье.
— Всё, что делают люди — бегство от реальности.
— А вы не людь?
— Я? О, я — нет! Я смотрю в глаза реальности, вижу её без прикрас и макияжа! У неё отвратительное рыло, Александр Николаевич.
— Хуже, чем у меня?
— Гораздо хуже! Впрочем, мне кажется, вы смеётесь.
— И в мыслях не было, что вы. Озвучьте, пожалуйста, свою жизненную цель.
— Её нет! Я считаю позорным иметь какие-либо цели. Играть по правилам, навязанным жизнью, которая лишь дразнит нас эфемерными иллюзиями!
— То есть, в академию вы ходите просто балду пинать?
— Что? Нет! Я… У меня здесь единомышленники.
— Хм. Ладно, поправка: вы ходите в академию, чтобы пинать балду с единомышленниками?
— Мы не пинаем никакую балду! Мы… Впрочем, вы не поймёте.
— Я пытаюсь.
— У вас не выйдет. Вы слишком глубоко укоренены в жизни. Жена, работа, милости от императора…
— Ладно, позиция мне в целом ясна. Обратимся к револьверу.
— Дался вам этот ничего не значащий кусок железа!
— Так уж вышло, что дался. Что бы вы сказали, господин Четвергов, о человеке, который шантажом вымогает у кого-либо деньги?
— Презренен, разумеется. Столько гадких телодвижений — и ради чего? Ради жалких денег?
— Себя вы презренным не считаете?
— О нет. Я выше этого.
— А жизнь — иллюзия?
— Разумеется.
— Деньги, любовь — всё презренно?
— Без исключений. Что, нечего возразить? Чувствуете, как трескается ваша картина мира?
— Нет, чувствую, как трескается ваша, господин Четвергов.
— Поясните!
— Поясняю. Вы клянчили у девушки благосклонности, угрожая в противном случае спустить курок револьвера. То есть, шантажом вымогали иллюзий. Теперь ваш черёд пояснить: каким таким непонятным образом вы при этом умудрились в собственных глазах избежать презренности?
Четвергов задумался от неожиданности. Впору и нам задуматься: пошто? Почему я сижу тут и веду эту странную беседу?
А причина-то очень проста. Коль скоро уж инцидент дошёл до Кунгурцевой, которая аж целый заместитель ректора, необходимо осуществлять какие-то действия. Во-первых, такое поведение в академии недопустимо. Во-вторых, такое поведение обязывает нас передать Четвергова в руки работников психиатрического направления. В-третьих же, академические успехи Четвергова таковы, что… Ну, очень унылые у него успехи. Я бы назвал их успехами наоборот.