— Кто таков, чадо? Пошто в доме Божьем шум поднимаешь?
— Максим-лекарь, отче. Из Калашников.
Изнутри послышался вздох, затем негромко стукнул засов, дверь приоткрылась, и в образовавшейся щели показалось печальное круглое лицо священника.
— Пошто шум поднял, Максим?
— Отче, совет твой нужен. Больше не к кому.
Он снова вздохнул, и открыл дверь шире.
— Ну входи, коли так, не стой на пороге.
На этих словах он закашлялся.
— Да ты никак сам захворал, отче? — насторожился я.
Отец Михаил махнул рукой.
— Отмолю, Господь не оставит... Да входи же, Максим, холоду внутрь напустишь.
Я вошёл в холодную деревянную клетушку, скудостью обстановки больше похожую на монашескую келью. Небелённые и даже неструганные бревенчатые стены, стол, лавка, два сундука, служившие, по всей видимости, койкой. Маленькое оконце. Иконы. Печи не было: видимо, отапливались только внутренние помещения церкви, а здесь только одна прилегающая стена.
— Небогато живёшь, отче.
— Не бедных ли мира избрал Бог быть богатыми верою и наследниками Царствия, которое Он обещал любящим Его? — отец Михаил наставительно поднял палец, но тут же снова закашлялся. — Сказывай, Максим
— Совет нужен, отче.
Отец Михаил нахмурился.
— Был тебе совет мой давеча. А вы с головой вашим пренебрегли, против Его воли пошли. Слыхал я.
— А за то, отче, я перед Ним и отвечу, когда время придёт. Не священник мне нынче нужен. Человек.
Отец Михаил медленно прошёл к дальней лавке и тяжело сел на сундук.
— А ты что же, Максим, думаешь, сан я вместе с епитрахилью после службы с себя снимаю? Садись вон на лавку да сказывай, коли пришёл. Хоть и дерзок ты без меры, а гнать тебя Господь не велит.
Он перекрестился.
— Ну?
В стену клетушки ударил с завыванием порыв ветра. Я собрался с мыслями.
— Скажи, отче, слыхал ли, что в царстве творится?
— Никак смеёшься? Об этом говорить пришёл, что ли?
Я сделал глубокий вдох. То, о чём я собирался спросить священника, могло изменить всю мою дальнейшую жизнь здесь, и далеко не факт, что в лучшую сторону. Возможно, прямо сейчас я готовился совершить самую серьезную ошибку со дня своего здесь появления.
— Скажи, отче... А вот если бы было такое снадобье, чтобы люди от лихорадки да гнойных ран не мерли... Чтобы из дюжины — десять жить оставались...
Я запнулся. Отец Михаил выжидающе смотрел на меня.
— Такое снадобье за колдовство посчитают?
Ничего не ответил отец Михаил, только смотрел на меня внимательно. Долго молчал, потом сказал негромко, по-прежнему не отводя взгляда. Прямо в глаза смотрел, будто в самую душу.
— Не стану спрашивать, что за снадобье, откуда, да ты и всё одно не скажешь. Но помни, Максим, чудеса только с именем Его и во славу Его творить можно.
— Да сколько угодно, я же не против.
Отец Михаил тяжело вздохнул.
— Ты, Максим, как не от мира сего... Вроде и не богохульствуешь, а от слов твоих креститься охота.
Он и в самом деле перекрестился. Я, на всякий случай, тоже.
— Нельзя, Максим. Нельзя. Хворому пристало молиться, а ежели сам не может — так родным, и на милосердие Его уповать. Жизни наши Ему принадлежат.
— Отче.
— Чего?
— Я же людям помочь хочу.
Еще тяжелее вздохнул отец Михаил.
— Господи, помилуй раба Твоего неразумного, ибо не ведает он, что говорит... Сказано, Максим, в притчах Соломоновых так: "Есть путь, мнящийся благим вначале, а концы его — во дно адово". Снадобье твоё спасёт тела, а души погубит.
Я встал.
— Хватит слов, отче. Прямо скажи: ежели приготовлю снадобье такое — поручишься за меня, что не колдовством добыто?
Отец Михаил посмотрел на меня снизу вверх, и медленно печально покачал головой. Я кивнул.
— Что ж... Так тому и быть. Но помни, отче — ты сам меня благословил, чтобы малодушием греха на себя не навлечь. Я теперь одного боюсь: не сделать то, что должно было.
Я открыл скрипучую дверь, в лицо ударило холодным воздухом с улицы, когда за спиной раздался тихий голос:
— Ещё сказано Иаковом: "Итак, кто разумеет делать добро и не делает, тому грех". А если тебя слова мои не вразумляют, вот о чем подумай, Максим. Снадобье такое за пазухой не утаишь. Одного исцелишь, второго, дюжину, а потом уже и слухи пойдут. И одному Господу ведомо, куда дойдут. А теперь ты мне скажи, где такое снадобье сильнее всего потребуется?
Я замер на пороге.
— Что ты имеешь в виду, отче?
Но тяжелое понимание уже приходило. Я обернулся. Отец Михаил смотрел на меня, чуть наклонив голову, и молчал — ждал, когда я сам пойму смысл услышанного. Из приоткрытой двери на его лицо падал дневной свет, а по полу ощутимо тянуло сквозняком, но он молчал.
— Отче... — пробормотал я.
— Какой воевода устоит, зная, что его воинам лихорадки не страшны? Что чудесное снадобье на ноги поставит? Войны вспыхнут с новой силой, и не будет им конца. А сколько в тех войнах сгинет? Сколько земель разорено будет? Сколько детей сиротами станут? Здесь твое снадобье спасёт сотни, а там тысячи погубит. Добром это станет, или злодеянием, которое вовек не отмолишь?
На пустынных улицах завывал пробирающий до костей ветер, но ещё холоднее становилось от чувства собственного бессилия. К чему, зачем все эти мои знания и умения, если их нельзя использовать во благо? Зачем тогда вообще я здесь? Чтобы снова быть покорной и безмолвной частью системы?
Но в ушах все ещё звучало эхо слов отца Михаила, и правоту их отрицать не выходило. Шестнадцатый век — суровое время, жестокое время, время бесконечных войн и набегов по всем границам царства, а у власти полубезумный царь. Дать ему тайное преимущество в виде антибиотика, пусть даже примитивного, практически гарантированно означает продолжение и расширение этих самых войн.
По мере приближения к дому во мне росла и крепла какая-то злая, отчаянная, холодная решимость. Я ещё не знал, что буду делать, но точно знал, что не стану больше мириться с таким положением. Вторая жизнь дана мне не для того. Я честно попытался играть по правилам этой отвратительной игры, в которой спасение человеческой жизни оборачивается злом, и что в итоге? Хватит. Я изменю правила. Кострами и колами не напугаете, совесть может мучать даже страшнее. Иаков как-то убедительнее Соломона. У меня есть руки, у меня есть мой посох, у меня есть жива и уникальные знания.
Василич и Стёпка сидели на крыльце, и в четыре руки вырезали новые деревянные ложки — точнее, вырезал Василич, а Стёпка морально поддерживал. Едва ли не впервые я увидел, как старик занимается чем-то, кроме хлебопечения, и это было удивительно и неожиданно. Я остановился рядом, у солидной кучки белой кудрявой стружки.
— Василич.
— А? — отозвался старик, не отрываясь от своего занятия, так, что я видел лишь его лысеющую макушку.
— Прости. Я должен был увидеть и понять раньше. И исцелить. Тогда я мог. Сейчас уже нет.
С мягким шорохом падали на землю новые витки стружки. Одна, вторая, третья... Василич усмехнулся, по-прежнему не отрывая глаз от будущей ложки, и сказал совершенно спокойно:
— Что мог, в том сомнения нет. Да только кто бы тебе позволил?
— Опять про волю Божью говорить будешь?
Василич отложил чурбачок на ступеньку, стряхнул с колен стружку, и, наконец, поднял на меня взгляд. Не мрачный, как обычно, а спокойный и уверенный. Взгляд человека, скинувшего с плеч тяжкий многолетний груз.
— Не в том дело. Но ты другой, Максим, тебе нас не понять. Кабы хотел, я бы сам тебя попросил. Не дурак ведь.
Я открыл рот, чтобы что-то сказать, но Василич предупредительно поднял ладонь.
— Молчи уж, юродивый. И себя винить не вздумай. То мой выбор был, и мой крест.
Стёпка испуганно смотрел то на деда, то на меня, но сказать так ничего и не решился.
Ночью мне не спалось. Я лежал на лавке у теплой стены, накрывшись тулупом, и смотрел в потолок. Снаружи продолжал завывать ветер, суля скорые первые морозы. Да и в сенях становилось холодновато даже для меня, скоро придётся-таки перебираться внутрь, в избу. Не люблю духоту, но выбор невелик.