Она молча взяла, их пальцы не соприкоснулись, но он почувствовал мимолётную волну тепла от её кожи — крошечный, невольный признак жизни.
— Спасибо.
Он лишь кивнул, отломил себе кусок безвкусного, похожего на картон концентрата и уставился на огонь, в котором горели не просто щепки, а призраки их прошлого, иллюзии и взаимные обиды. Тишина была густой, но не враждебной. Она была общей, выстраданной, как ночь перед приговором. И в этой общей тишине слова рождались сами, вызревая под чудовищным давлением недель молчания и лет душевного одиночества.
— Я не собирался извиняться... — его голос прозвучал хрипло, пробиваясь сквозь ком в горле. — Извинения — это для тех, кто верит, что можно что-то исправить, вернуть, как было. Мы с тобой прошли ту черту, где слова ничего не стоят. Они просто... звук. Шум на фоне того, что мы сделали друг с другом. Пустые символы.
Алиса не ответила, не пошевелилась, но он физически ощутил, как её внимание сфокусировалось на нём, тяжёлое и безразличное, как взгляд патологоанатома на вскрытии, фиксирующего повреждения.
— Но есть вещи, которые требуют констатации, — продолжил он, глядя, как языки пламени лижут сухую ветку, превращая её в пепел. — Факты. Первый факт: ты была права. На стриме. Я был примитивен. Моё сообщение было жестом животного, которое не умеет иначе показать интерес, кроме как укусить, пометить территорию. Я пытался произвести впечатление единственным способом, который знал — демонстрацией силы, которая была лишь компенсацией внутренней дыры. Грубо. Топорно. Получил адекватный ответ. И это было... справедливо.
Он бросил в огонь щепку, наблюдая, как вспыхивает смола, выпуская едкий, чёрный дым.
— Второй факт: здесь, в этом аду, я первое время цеплялся за ту ненависть, как за спасательный круг. Она была простой. Понятной. А потом я увидел, что твоя холодность — не поза. Это сталь, закалённая в таком же аду, что и моя ярость. Только ты свою боль превратила в щит, а я — в дубину. И это... разозлило меня. Не на тебя. На несправедливость. Потому что глядя на тебя, я видел всё, чем мог бы стать, если бы не выбрал самый лёгкий путь — путь разрушения. Ты была моим кривым зеркалом, в котором отражалось всё, что я в себе подавил и испоганил.
Он помолчал, собираясь с мыслями, подбирая слова, к которым никогда не прикасался, как сапёр обезвреживает мину.
— Мой отец... он не воспитывал меня. Он... инвестировал. Как в высокорисковый, но потенциально окупаемый актив. А когда актив ломается... его либо чинят жёсткими методами, либо списывают в убыток. Без эмоций. Это был наш семейный контракт. Бокс — для дисциплины и умения терпеть боль. Бизнес-курсы — для стратегии и хладнокровия. Даже мои стримы, моя ярость на камеру, для него были лишь «нестандартным маркетинговым ходом», пиаром. Когда в шестнадцать я проиграл свой первый серьёзный спортивный турнир, он не спросил, что случилось, не увидел сломанной руки. Он посмотрел на меня тем своим взглядом аналитика и сказал: «Неудачники не едят за моим столом». Я три дня ночевал в спортзале, отрабатывая удар, который провалил. Не чтобы победить в следующий раз. Чтобы просто... иметь право вернуться домой. Чтобы он снова на меня посмотрел. Хотя бы как на исправленный актив.
Он наконец повернул голову и посмотрел на неё. Её лицо в свете костра было непроницаемой маской, но он видел по легкому, почти невидимому наклону головы, по тому, как её пальцы замерли на банке, что она слушает. Не как жертва, а как равный, как свидетель, фиксирующий показания.
— И последнее. То, что произошло... это не было проявлением силы. Это был акт саморазрушения. Я ненавидел в тебе то, что презирал в себе — эту вышколенную, холодную, нечеловеческую эффективность, эту способность отключать чувства, чтобы выжить. И я использовал тебя, чтобы наказать самого себя, чтобы окончательно стереть в себе то, что ещё хоть как-то напоминало человека, чтобы доказать, что я — окончательное, беспросветное ничтожество. Подло. Грязно. Без оправданий. И я буду помнить это. До конца. Это не искупление. Это просто... факт.
Он замолк. Воздух был наполнен треском огня, свистом ветра и гулким эхом его слов. Признание повисло между ними, тяжёлое и некрасивое, не требующее и не ожидающее ответа.
Алиса медленно, будто её шея была из чугуна, подняла на него глаза. В её взгляде не было прощения, не могло быть, но была та же безжалостная, хирургическая ясность, с которой она вскрывала коды архивов.
— Мои родители были учёными, — начала она, и её голос звучал отстранённо, будто она читала доклад о посторонних, давно мёртвых людях. — Математик и лингвист. Наша квартира была завалена книгами и черновиками. Они разговаривали формулами и гипотезами. Любовь... я не помню, чтобы они обнимались при мне. Но когда они смотрели друг на друга через стол, заваленный бумагами, казалось, между ними протекает ток высочайшего напряжения, молчаливое понимание, доступное лишь им двоим. Я была частью их системы. Ещё одной переменной в уравнении, которую нужно было оптимизировать. Мои успехи были «статистически значимыми», мои неудачи — «погрешностью измерения».
Она провела рукой по шершавому, холодному камню пола, как бы ощупывая реальность, которая всегда была для неё набором данных.
— Они летели на конференцию. Я должна была лететь с ними, но в последний момент осталась с бабушкой — готовилась к олимпиаде. Их самолёт... — она сделала крошечную, почти незаметную паузу, но голос не дрогнул, оставаясь ровным и безжизненным, — просто исчез с радаров. Ни обломков, ни тел, ни логичного объяснения. Для бабушки это была невосполнимая трагедия. Для меня... несостоявшаяся теорема. Задача без решения, нарушающая все законы вероятности и причинно-следственных связей. Аномалия.
Она отодвинула банку с едой, её аппетит исчез, вытесненный горьким привкусом памяти.
— Я поняла, что мир не подчиняется законам логики. Он хаотичен, абсурден и слеп. И единственный способ выжить — построить свою собственную, идеальную, непротиворечивую систему, где всё просчитано и предсказуемо. Где нет места случайным падениям самолётов... или непросчитанным, иррациональным эмоциям, которые только мешают. Твоя агрессия была именно такой — опасной, непросчитанной переменной, угрожающей обрушить всю мою хрупкую конструкцию. И я боролась с этой угрозой всеми доступными средствами. Включая ту самую, холодную жестокость, которую в себе отрицала. Я видела в тебе угрозу своей системе, а не человека.
Она посмотрела на него, и в её зелёных, как лесная глушь в лунную ночь, глазах отразилось пламя, но не согревая их, а лишь подсвечивая ледяную глубину.
— Мы не дети, Марк. Мы — сломанные продукты систем, которые должны были нас защитить, а вместо этого выдали нам бракованный инструментарий для жизни. Ты выбрал ярость как способ доказать свою ценность. Я — холод как способ защитить себя от хаоса. Оба варианта оказались токсичными. Оба привели нас сюда. В логово другого сломанного создания, которое мучает нас, потому что не знает другого языка.
Он держал её взгляд, и в его тёмных, всегда полных готового сорваться гнева глазах что-то дрогнуло — не сломалось, а, наоборот, встало на своё место, как последний, горький пазл в мрачной, но наконец-то целостной картине. Они были зеркальными искажениями друг друга.
— Значит, перемирие? — спросил он. Без вызова. Без надежды. Просто констатация призрачной, почти невозможной возможности.
— Не перемирие, — поправила она, и в её голосе впервые зазвучала не язвительность, а тяжесть, схожая с его собственной, тяжесть принятия. — Безоговорочная капитуляция. Мы оба проиграли свою войну. Ты — войну за признание. Я — войну за контроль. Осталось только одно поле битвы. Выживание. И, возможно... исправление ошибки большей, чем мы сами.
Он медленно, почти торжественно кивнул. Никаких рукопожатий. Никаких слёз или утешений. Лишь молчаливое, обоюдное признание полного и безоговорочного провала их прежних стратегий выживания и самоутверждения. Это был не мирный договор, это был акт о капитуляции двух режимов, признавших своё банкротство.