Г-же Джордж Г. Фергус
Дорогая мадам,
Ноты партии для скрипки и фортепиано «Воспоминания о Моцарте» Алара, которые я получил по почте от Лайона и Хили, при сем пересылаю почтой вам, как вы того хотели. Боюсь, что доставляю вам слишком много хлопот, но виной тому все ваша доброта. Мы оба сердечно благодарим вас за пожелания радостной встречи Рождества и желаем того же вам и вашей семье.
С дружескими чувствами, ваш
Дж. Б. Турчин
Радом, Иллинойс, 10 апреля 1889 г.
Г-же Джордж Г. Фергус
Дорогая мадам,
Премного благодарен вам за то, что вы взяли на себя труд достать струны для скрипки, и я просто удивляюсь тому, что стоит мне только захотеть достать что-нибудь и попросить об этом кого-либо из членов вашей семьи, как это всегда возлагается на вас, и вы всегда за это беретесь…
Привет всем, остаюсь ваш преданный слуга
Дж. В. Турчин
Радом, Иллинойс, 21 января 1890 г.
Джону Мозесу, эсквайру, библиотекарю
Дорогой сэр,
Ваше письмо от 17 января мне передал г-н Фергус. К сожалению, у меня до сих пор нет подробного изложения всех фактов, о которых вы меня просите сообщить. Многие из них вы найдете в «Истории Камберлендской армии» Ван Дорна. Самое точное представление обо всем можно получить только из документов Военного министерства, а у меня их пока нет, и я не знаю, когда буду ими располагать. Свою работу над историей битвы у Миссионерского хребта я временно приостановил.
Искренне ваш
Дж. В. Турчин.
Глава тридцать вторая
Это первые бумаги, попавшие к Владимирову не от Турчина. Горация Фергус знала Джона Мозеса, библиотекаря Чикагского исторического общества, который сменил в этой должности А. Д. Киджера, побывала у наследников Мозеса, им удалось найти несколько писем. Письмо генерала к Киджеру обнаружилось в черновике, Турчин перебелял его в Чикаго, в доме Фергусов, за несколько часов до поспешного отъезда в Вашингтон. Весной 1879 года Турчину пообещали допуск в военные архивы, для изучения документов о битве при Чикамоге. Полковник Роберт Н. Скотт, возглавлявший ведомство военных архивов, заканчивал подготовку к изданию огромной массы документов Севера и Юга и написал Турчину, что готов предоставить ему, по его выбору, копии донесений офицеров федеральных войск и войск мятежников. Турчин помчался в столицу, и — напрасно: дверь архива и на этот раз, несмотря на расположение Роберта Н. Скотта, закрылась перед ним. Прошло еще пять лет, прежде чем Турчин смог получить списки даже и собственных донесений Бэйрду и Гранту.
Другие бумаги перешли к Владимирову от генерала. Старик доставал их рукой скупца из кожаного сундучка, и оттуда шел запах прихваченной огнем бумаги; кажется, горела не только «История поручика Т.». Отдаст ли Турчин ему и «La Chólera» — псковскую, мужицкую повесть, в которой и по вырванным фразам чувствуется больше силы, чем в «Истории поручика Т.»? Минувший век был щедр, он дал России гениев, но и летописца терять горько. Владимиров не узнавал себя: как укрепился в нем интерес к старым бумагам? Не в том ли разгадка, что рядом с ним Вирджи и она передает ему каждую бумажку Турчина так, будто в руках у нее, по меньшей мере, первый черновой набросок Декларации независимости.
В последнюю неделю февраля 1901 года Владимиров дважды ездил к Турчину, — рассказ старика прервался, приходилось открывать новые, невоенные двери, и он медлил, отпирался, вспомнил вдруг с обидой, что просил петербургскую книгу «Русский среди американцев», а ее нет, сам он пишет как раб на галере, а пришла нужда прочесть чужое, ему не дают, его голода не слышат…
Стол Турчина кипами закрыли бумаги; скомканные листы валялись на полу, работа не прерывалась и ночью — в сугробах бумаг два латунных подсвечника с огарками, в наплывах стеарина, неначатые свечи брошены на кровать, рядом со скрипкой; старик, верно, дремал ночью в полукресле. «Над чем вы теперь трудитесь?» — осторожно спросил Владимиров; их душевные связи рвались. «Все над тем же, над тем же, — Турчин взглядом настойчиво отгораживал гостя от стола. — Надобно сказать, что не успелось. У меня помощников нет, любезный доктор!..» Владимиров обиженно поднялся со стула. «Если я в последние две недели манкировал приездами, то не без причины: тяжело болела дочь Горации Фергус…» Турчин немилостиво уставился на него, будто не знал прежде: между тем Владимиров был одет как обычно, а Турчин выглядел странно, исчезла домашность — куртка синего бархата и мягкие туфли, — на нем кофейного цвета старый сюртук, жилет застегнут на все пуговицы, ворот рубахи стянут под бородой черным бантом, на ногах тяжелые, громкие в этой комнате башмаки. Может, он ждал кого-то или изменил привычке и стал выходить на прогулки? «Больно человечество! Пока мы пользуем отдельных недужных, изнемогает оно…» Недобрым было это отчуждение себя от дома Фергусов. «Таков наш удел, генерал, помогать обществу, врачуя отдельных недужных, но если мы убиваем, то тоже единицами, а не тысячами, как генералы…» — «Не зовите меня генералом; я давно хотел просить вас». — «Отчего же мне нельзя, а Фергусам можно, и Джонстону, и Форейкеру?» — «Генерал случился мне, понимаете, случился, а мог не случиться». — «Однако меня вы называете доктором!» — «Потому что это и есть ваше дело, а у меня дело — вот, — он показал на рукописи. — Мое дело — это, и давно, очень давно… Вы сказали: дочь госпожи Фергус? — повернул он назад. — Уж не Вирджи ли болела?.. Для Горации в ней вся жизнь: Фергусы похоронили младшую дочь. Это случилось давно, в 1889 году. Джорджу тогда стало невмоготу жить…»
Незаметно Турчин предался воспоминаниям, он стоял у окна, уставясь взглядом в серую, чуть заснеженную и разрезанную безлюдной дорогой равнину. Старик изменился, профиль грубо лепил суровое, крутое надбровье, запавшую щеку со складкой от носа к закрытому нестрижеными усами рту и жесткой спутанной бороде; лицо резче открыло свое строение, удлинилось.
— Да, это был 1889 год. Только что вышла «Чикамога». Джордж Фергус написал к ней предисловие, лестное для меня и непримиримое к Бюэллу. Сегодня что? — мертв Бюэлл, благородный Гарфилд умер еще прежде Бюэлла, умер, как и Линкольн, президентом и тоже от руки негодяя. Бюэлла война скоро выбросила на обочину, зато уж он расписался о битвах, как никто другой, сидя в кресле президента железнодорожной компании. Его перо метило не в одного меня; оказывается, Теннесси и север Алабамы проиграл не он, Бюэлл, а мы с Митчелом, — военный министр Стэнтон дал Митчелу право казнить своих солдат, а он не казнил и тем загубил кампанию. Мертвый генерал — а Ормсби Митчел умер, когда еще шла война, — не мог ответить на клевету, это сделал его сын, издав после войны книгу «Отвага и страдание»[25], я же поднял перчатку сам. Четверть века прошло, как Бюэлл удалился в резерв, к ломберному сукну особняков Индианаполиса, — в такие сроки нации забывают о прошлой войне и начинают новые, а у нас все живо: Бюэлл и Турчин, Турчин и Бюэлл, подлые Афины и майор Гаррис в разбойном седле, все живо и будет живо, покуда не придет равенство крови. — Он помолчал, осаживая собственную страсть. — Книга вышла: радость. Пусть прочли сотни — все равно радость. На дорогу лжи я выкатил большой камень, этакую глыбу с Миссионер-ридж, ее и потомкам Бюэлла не сдвинуть с места. Радость! — сказал он в третий раз инерцией памяти, во взгляде старика радость уже не отозвалась. — Жизнь кладет горе рядом с радостью; скончалась маленькая дочь Фергусов, а весной не стало и наборщика «Чикамоги», умер Чарлз, так и не став сенатором. Его хоронили типографские рабочие Чикаго, он был уже их вожак, пророк и совесть, я горжусь, что свинцовые литеры «Чикамоги» пригнаны его рукой. А скоро пришел черед и Джорджа Фергуса… Я играл на его похоронах, знал, что равнодушные не поймут, покривят рты: лысый старик, как нищий, со скрипкой на кладбище… Играет, играет, вместо того чтобы завопить, разбить скрипку о могильный гранит.