Он умолк, словно открыл все достойное рассказа; ничто не могло вывести его из этого молчания. При следующем приезде Турчин не встал к Владимирову, по-стариковски, переносясь, повернулся к двери, с пером в руке, пожаловался, что время уходит на пустяки, на еду, на сон, а он хочет быть свободным в своих поступках, довести до конца дело… И Владимиров решил в последний раз испытать судьбу.
Из Петербурга прибыла книга отца и письмо к Турчину, почтительное, с вопросами о городе Радоме, хотя города не получилось, даже и заштатного, осталась деревня с дряхлым костелом, почтой, трактиром и двумя магазинами. Книга была — несомненный козырь Владимирова, а другой козырь — Вирджиния Фергус. Если и вместе с Вирджи он не смягчит генерала, значит, это едва ли возможно вообще. От друзей Турчина Владимиров узнал о, нем многое, и новости торопили его. Минувшая зима в Радоме трудно пришлась Турчиным. Они остались без сена и продали корову, спасая ее от голодной смерти; руки Надин брали от нее так мало молока, что корова была уже для них не кормилицей, а привычной живой душой. Редко топились печи, проходя мимо, радомцы с прошлой осени не слышали скрипки генерала и вторящих звуков рояля; сведенные холодом, пальцы Турчина плохо держали смычок. Лето Турчин писал, как нельзя и молодому, — от зари и до ночных петухов, уже и письмо написать казалось ему грехом, а покоя не было, — все постороннее, всё, что не строка, не мысль, казалось преступной тратой времени. — Турчин стал скуп на слова, он слышал, слышал свою Надин чуть обвислым стариковским ухом, согнутой над столом спиной, слышал и любил, страдал ее невольным отвержением, каялся криком души, мольбой — понять и простить, — но и для нее не находил достаточно слов. Спохватился, когда Надин жгла бумаги, спас многое, вынул из огня, бросился записывать по памяти потерянное; просил ее сидеть рядом, быть с ним. Турчины вступили в осень и раннюю стужу, как состарившиеся вдруг птицы без перьев, без сильных крыльев для перелета, без жира под кожей…
Поля уходили за окно вагона безлюдные; пахарь еще не вывел рабочих лошадей. Поезд с долгим тревожным криком врывался в мартовские голые леса, бросал клочья дыма в путаницу черных ветвей и темную хвою; поезд короток, и паровоз, со своими воплями и запахом гари, рядом.
Был рабочий час, генерал не расслышал стука. Вирджи постучала сильнее, — никто не отозвался.
— Иван Васильевич! — негромко воззвал Владимиров.
Тишина, тишина, и Вирджи толкнула дверь.
Пустыня стола, пустыня дощатого пола, со скомканными бумажками на нем, отодвинутые к стене стул и полукресло, скатанный тюфячок и железная, оскаленная сетка кровати. В пустой комнате окно показалось незнакомым, а стол огромным. Пустота комнаты была так внезапна, что они долго молчали, озираясь. Потом Вирджи подобрала бумажки с пола, расправила их на столе; ничего связного на них не читалось. Одною Турчин снимал грязь с пера, на трех едва прочитывались зачеркнутые строки: «…которым положили Фридрих Великий и Наполеон. У них был тот… свыше, талант, что они умели соединить…», «…так же, как генерал Зейдлиц… в историю, как образцовый генерал от кавалерии…», «…руководили посредственности… оказывались наиболее кровопролитными… продолжительными, а когда гении, то они…» Владимиров вынул из кармана пальто книгу отца и положил ее на стол, будто, вопреки всему, что случилось, книга принадлежит человеку, который трудился за этим столом.
— Не надо горевать, Ник, я прошу вас!
Оставленная комната не имела полной власти над чувствами Вирджи: Турчиных она связывала с другими комнатами и другими окнами. Они спешили к Турчину, а оказались с глазу на глаз в чужой комнате, — голые стены, кувшин на боку в умывальнике, железная сетка кровати, обнаженность окна — все кричало им: держитесь друг друга в этой пустыне, только в вас двоих — живое тепло, неспокойная кровь.
— Мы найдем его, Ник, — сказала она, не узнавая собственного голоса. — Ник! Ник! — позвала она, будто не дышала ему почти в лицо. — Вы только притворяетесь старым, строгим доктором, а вы мальчик… Ник…
Не будем осуждать Вирджинию Фергус, дочь чикагского издателя. Она была верной женой Владимирову в их долгой русской жизни. В Петербурге, а впоследствии в Саратове она иногда тосковала по Чикаго, но заботы о Нике и трех сыновьях оставляли ей мало времени.
Но не Вирджи и не Владимиров герои нашего рассказа…
Раздался торопливый стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, вошел высокий, худой старик, с возгласом «О’кей, генерал!» — и прихлопнул дверь, будто боялся выстудить комнату. Быстрым движением он выхватил из кармана пальто пенсне.
— Не туда попал, черт возьми! Уж вы меня извините.
Он приподнял мягкую шляпу над седой головой.
— Мистер Крисчен! — окликнула его Вирджи.
— Совершенно верно, мисс Фергус, — отозвался старик. Он мог бы добавить, что ее мудрено узнать; Крисчен умел видеть все, когда надевал пенсне, и все понимал, хотя и был холост.
— Познакомьтесь, это — Ник Владимиров. Русский.
— Очень рад, — Почтмейстер протянул руку Владимирову; старик чем-то напоминал Линкольна, пожалуй, Крисчену недоставало мощи и первозданности Авраама — та же борода, продолговатое морщинистое лицо, большой нос, глаза под густыми бровями, но и тонкая порода, будто он прирожденный аристократ, а не типографский рабочий, сделавшийся почтмейстером.
— Генерал написал мне о вас однажды.
Он просил не сердиться на Турчина, генерал занят огромной работой, и сделать ее может только тот, кто прожил жизнь Турчина, знал Европу, парламенты и дворы, старые войны и всю войну свободы против рабства; старик уже не может рыться в архивах, и несколько старых солдат помогают ему. Вот и сейчас Крисчен взял короткий отпуск, нашел нужные документы в военном архиве Чикаго.
— Я давно не пишу сам, — сказал Крисчен со стыдливой гордыней. — Генерал предрекал мне будущее и ошибся.
— Отец жалел, что вы перестали писать.
— Однажды, проснувшись, я понял, — он отставил шутливый тон, — все, что я мог и хотел сказать, другие говорят лучше.
— А что пишет теперь генерал? — спросил Владимиров.
Крисчен настороженно посмотрел на него:
— Это может открыть только он сам.
— Вы поедете в Радом?
— Он не собирался туда до тепла, — уклончиво ответил Крисчен.
Владимиров решил оставить Турчина в покое. Но и в деятельном Чикаго, рядом с Вирджи, он не находил успокоения в душе, не смог пренебречь нравственным долгом, который выше обид и житейских неудобств. В конце марта они с Вирджи приехали в Радом. Деревянный костел, серые дома под щепой и железными, темными кровлями, улица, наезженная в десятки колей, ветхие изгороди, каменная мельница, мертвая до нового зерна, деревенское запустение и тоска. Ночью выпал последний снег и растаял, прибавив сырости темным стволам и кровлям и черноты огородной пахоте, солнце глухо пряталось за неподвижными облаками. Неужели Турчин прожил здесь тридцать лет? Почему он не бежал отсюда? Какой мор остановил Радом; на третий год его бытия пятьсот семейств купили здесь землю, где эти люди и их потомки? За радомским малолюдством Владимирову чудилась тайна, крушение, отнявшее у Турчина слишком много сил. Не оттого ли он умолк, едва покончил с войной и узрел впереди радомскую глушь, черные боры, услышал волчий вой за стенами фермы с глинобитным полом, унылый, погребальный звон колоколов, пожертвованных Радому отцами францисканцами? Кто опустошил эту землю, быстро, в одно поколение, отнял у нее вековые дубы и голос колокольчиков на шее клейменого скота, кто обмерил и устроил ее так скучно, разделив оградами, щербатыми заплотами, загонами, открыв взгляду серую поскотину и серые дома?.. Книга отца показывала жизнь Радома первобытную: языческие костры из горящих пней и стволов, первую просеку, первый сруб и первый удар молота о наковальню, еще без поковки, без огненных брызг, из удальства, чтобы услышать голос кузницы в девственных дебрях и знать, что помчатся в страхе дикие козы и волк прибавит скорости, пластаясь на бегу, а близкие белки полетят врассыпную. Радом тогда рождался, обещал быть, обойти на молодых ногах соседние поселения; теперь в поселке не осталось ничего от честолюбца и гордеца, — ранняя дряхлость, горькое усилие устоять на ногах, продержаться, дребезжа оконными стеклами, когда близко мчится паровоз Иллинойс Сентрал.