— Пятьдесят тысяч штыков в одном вашем гвардейском корпусе! — недоумевал отец; он все еще интересовался российским воинством. — Зачем такая прорва войск? Поляки угомонились, я не вижу среди них вожаков.
— Мы всегда не видим вождей за час до восстания, — сказал я.
— Вы были в Севастополе… что же, все правда? Одно геройство и случайные ошибки, погубившие дело?
— Героизм особенный, полный, я такого и представить себе не мог! Но война в Крыму была проиграна до первого выстрела. Еще в Петербурге, бездарно проиграна, в зародыше.
Он поднял голову, смотрел проницательно, точно почувствовал, что я не говорю и половины оскорбительных слов.
— Я в Севастополе находился не в продолжение всей кампании. Вы это знаете: по воле цесаревича я был командирован Тотлебеном в Петербург, строить форты на берегу залива.
Надя зажгла свечи, их огонь затрепетал в латуни пузатого самовара, в стекле на столе, в карих глазах полковника; в комнате сделалось уютнее.
— А что Тотлебен? — ревниво спросил князь. — Перед войной никто не слышал о нем.
— Он из тех, кому все идет впрок: недомогание, болезнь сердца, кого и ранит вовремя, и именно туда, куда надо,
— Ага! — обрадовался старик; появление нового имени он встречал ворчливо, находил во всем следствие фаворитизма. — Вижу, не жалуете вы его?
— Говори ему «ты», отец! — попросила Надя. — Пора уже.
— Наберусь храбрости после венчания, еще и покрикивать стану.
— Мы — грешники против бога, нам нельзя венчаться.
Я говорил легко, попадая в его шутливый тон, но говорил дело, между нами давно решенное. А он схватился руками за стол, будто потерял опору, перевел взгляд с меня на Надю и снова на меня и сказал, шевеля побелевшими губами:
— Брак без повенчания — грех… сожительство. Об одном прошу вас: не смешайте вашего приговора мирским делам с обычаями церкви…
— В старину у нас на Дону это вот как делалось, — все еще шутил я. — Жених и невеста выходили на площадь, жених выкликал имя невесты и говорил ей: «Будь же ты моей женой!» А она падала в ноги: «А ты будь моим мужем!» Вот так и брачились, без попов, без церкви.
Князь встал, в гневе более похожий на прежнего полкового, чем во весь этот вечер.
— А в жены брали кого?! Черкешенок! Калмычек! Пленных турчанок! Как вы можете равнять?!
Многое мог порассказать я о красавицах черкешенках, о верных женах-татарках, о калмычках; они дали начало не одному славному роду, не исключая и наш, турчаниновский. Идея равенства крови уже тогда владела мною, но не так я был слеп, чтобы просвещать оскорбленного отца.
— Наш союз с Надей крепок, — поспешил я исправиться. — Его и на две жизни хватило бы, вы могли в этом убедиться.
Он успокоился под нежными ладонями дочери, отложил разговор о церкви, в душе не веря, что мы не уступим.
— А как Александр? — спросил он вдруг. — Как вы нашли его, служа близко?
Он отдавал моему презрению Николая, вчерашнего властелина, в надежде, что новый окажется лучше.
— Проигранная война обяжет его ко многому, — сказал я, — тут и самый сильный на прежней позиции не удержится. А потом? Не знаю. Если без перемен, без конституционных верных учреждений, то неминуемо и новое палачество. Тиранов делают больше обстоятельства, чем прирожденный характер.
В Петербурге нам устроили ласковый прием — наш покровитель не знал о гражданском браке, без повенчания. Отец чувствовал близкую беду: все, чего он хотел, — церковное тихое таинство, пусть без гостей и в пустой церкви, — ускользнуло от него, дочь, именно дочь, оказалась тверже, чем он мог предположить; он замкнулся, отчужденно наблюдал, как быстро мы собрались в поездку, и втайне надеялся, что, быть может, Европа образумит нас, успокоит, отнимет молодое ожесточение и, вернувшись, мы совершим обряд. Но поверх всего было тяжкое неясное предчувствие беды.
А благодетель недоумевал: мы решительно не взяли приданого, не взяли денег, солгав, что и своих девать некуда, — из всех его щедрот мы присвоили только синие камни для Нади — на грудь и в уши — и старую скрипку Гаспаро да Сало. Если бы он знал, что мы торопимся не в европейский свет, а к свободе, — сколько мудрых тирад услышали бы мы от него, как зажигательно рисовал бы он новое либеральное царствование, хотя и два прежних дали ему славу, отлили ордена и богатство. Человек несомненного таланта, он был смешон и низок своим неусыпным византизмом, — только отца видели мы, усаживаясь в экипаж, его голову, туго облепленную коротким седым волосом, удивленно вздернутые — чтобы удержать слезы — брови, тонкую, словно устремленную вслед нам фигуру.
Мы редко заговаривали о нем, но я чувствовал, что старик следует за Надей повсюду; да и как не быть тому, если и я, обиженный им, в бессонные часы ночи чаще видел не своих отца и мать, а невысокого военного старика, который смотрит на нас, сжав губы, чтобы не крикнуть, не унизиться до мольбы.
Глава четвертая
Из письма Н. Владимирова к отцу.
«…Турчин сказал мне: „Я был беззащитен перед жизнью потому, что доискивался высшей цели, вместо того чтобы, как другие, просто жить. Но это и сделало меня сильным, и я победил“. Многое вокруг него загадка, хотя передо мной обыкновенный старик, остерегающийся скрытой иронии, — он умен и обидчив, — старик в бархатной куртке и узких, к щиколотке, панталонах, в домашних ботах, старик, привязанный к бумагам, которые и не убираются со стола.
Затянувшимся знакомством с генералом я обязан тебе и вдове издателя. У них семья особенная, дочери и мать живут одними интересами, как могли бы сестры: они равно чувствительны, опрометчивы, равно нуждаются и равно легки в этой нужде. Старшая живет своим домом, жизнь младшей, Вирджинии, и госпожи Фергус я наблюдаю и вижу, как они берегут доллар, — не из скупости, а потому, что он важен. Странно, но обе женщины, в комнатах над книжной лавкой, живут интересами генерала более, чем своими собственными. Вдова готова потратить любую доступную ей сумму на подарок генералу, на покупку нужной для него вещи — лучшей бумаги, халата или шейного платка.
Откуда это родственное чувство иллинойских американок к выходцу из России? Я не имею ключа к этой загадке, старая стрекоза — так я мысленно называю худенькую и легкую как перышко старушку, с набором имитированных цветов и ягод на плетеной шляпке, — молчит. Я не знаю и того, жива ли еще госпожа Турчина, в девичестве Львова; здесь только дух ее витает, Фергусы молчат. Не спросишь о ней и генерала; что-то между ними случилось, быть может, когда она принялась жечь свои сочинения, — французская рукопись о поручике Турчанинове в Карпатах обгорела по обрезу.
Фергусы хлопочут об его пенсии; они не сложили оружия и после двух отказов конгресса, ищут старых его офицеров, влиятельных сегодня в стране, пробуют подтолкнуть к участию губернатора штата, для которого дела той войны — преданье старины глубокой. Оказывается, Турчин запретил им писать о пенсии, оскорбленный прежними отказами. Он гордый нищий, которому и помочь-то не просто: он истинно беззащитен перед жизнью, — в чем же его победа?
Я стал тревожиться о судьбе его бумаг. Повесть Надежды Львовой о поручике Т. писана ею в молодости, в 1851 году, и вывезена из России. В Штатах она писала много и, по словам. Турчина, все лучше. Дорожный дедовский сундучок набит бумагами. Будут ли они здесь нужны кому-нибудь?
Генерал рассказывает мне свою жизнь, рассказывает quatitatim — по каплям, малыми дозами. А вчера я слышал его скрипку и все еще под ее впечатлением. Я услышал скрипку, когда поднимался по чугунной лестнице; поначалу трудно было поверить, что звучит только один инструмент, столько было в звуках глубины и голосов. Я переступал со ступеньки на ступеньку неслышно, боясь помешать музыке. Старик не держался одной пиесы, сначала мне почудились фразы из „Воспоминания о Моцарте“ Алара, потом вступил Паганини, с такой силой, какая не часто случалась после смерти великого музыканта. Эту музыку можно было слушать часами, даже и на смрадной лестнице, не сняв намокшего пальто. Но скоро она окончилась, смычок заиграл дурно, музыкант сбился с дыхания, казалось, он теряет разум. В коридор выскочил маленький человек в сером халате, он стал колотить в дверь генерала и обиженно кричать: „Свинья! Свинья! Зачем испортил!“ Я сбежал вниз, опасаясь встретить Турчина в такую неподходящую минуту, и, переждав, поднялся, постучал и вошел к нему. Турчин стоял у постели, сжимая левой рукой пальцы правой. Он поспешно задрал край одеяла, укрыв скрипку, и смотрел на меня, допытываясь, слыхал ли я музыку. Я и виду не подал.