Может быть, тому виною расстояние и рассеянный матовый свет, но Турчину показалось, что президент устал и страдает, что ему нестерпимы принужденное, чопорное молчание ложи среди всеобщего веселья и невозможность сосредоточиться, думать о своем. Турчин даже привстал от внезапной мысли, что Линкольн был бы рад послать к черту театральную мишуру, встретиться с ним, пожать ему руку, устроиться в темном фойе, поговорить о деле, сморозить что-нибудь этакое, о чем долго будут шуметь газетчики, посмеяться, наконец, над генералом, который доставил ему немало хлопот, и думать, думать, — поглаживать длинными пальцами книгу, изданную Уолшем, чуть подергивая впалой щекой и касаясь ладонью плебейского хрящеватого уха…
Но уже открыла дверь ложи Надин, а мистер Тренчард, американский кузнец, которого изображал первый комик театра Форда Гарри Хаук, отчаянно, в манере истинного янки, натянул подтяжки большими пальцами рук и так задиристо закричал вслед покидавшей сцену Лоре Кин, что зал разразился хохотом.
Темная фигура возникла в ложе за спиной президента, поднялась рука с пистолетом, Турчин узнал Джона Бута, вскрикнул, взмахнул руками, но никто его не услышал; даже звук выстрела был накрыт хохотом. И когда Бут отшвырнул майора Ратбона, ранив его ножом, когда, вскочив на барьер, он прыгнул вниз, зацепившись шпорой за флаг, когда, закричав: «Так кончают тираны!» — он бросился через сцену в кулисы, волоча сломанную ногу, — даже и тогда немногие в зале поняли, что случилось несчастье. Но Турчин видел, куда пришелся свинец, как Авраам Линкольн подался вперед и затем, поддержанный женой, бесчувственно откинулся на спинку кресла-качалки.
Турчины сидели в ложе, пока возбужденная толпа протискивалась из театра наружу, и кто-то громко плакал, кто-то кричал о погоне, а затем и о том, что убийца ускакал на лошади, которую держал для него наготове маленький уродец. В ложу президента набились медики и офицеры, вскоре его унесли под громкий плач жены.
……………………………
Они вышли на Десятую улицу, запруженную, несмотря на дождь, людьми. Плутали по небольшим улочкам, мимо салунов и ночных бильярдных, где еще не знали об убийстве. Шли, промокнув насквозь, под апрельским, шквалистым дождем. У моста через Анакостия-ривер, неподалеку от верфи, остановились: до отхода чикагского поезда оставалось немного времени. Здесь фонари редки, а улицы почти безлюдны. Турчин прочел название улицы; о ней и говорил им Барни О’ Маллен. Каких-нибудь пятьдесят шагов отделяли их от дома бывшего сержанта.
— Я хочу повидать Барни, — сказал Турчин. — Он проводит нас на вокзал.
В одноэтажном, обшарпанном доме горел свет, дверь распахнулась сразу, будто маленькая, грудастая ирландка караулила у двери, но ждала не эту странную пару, а кого-то другого, с кем не мешало бы свести счеты. Она смотрела молча и выжидающе.
— Здесь живет Барни О’Маллен? — спросил Турчин.
— Пожалуй, здесь, когда доползет до дому.
— Мы могли бы его повидать?
— Еще бы! Он где-то в Вашингтоне: нынче страстная пятница, какой-то бездельник сунул муженьку доллары, военный должок. Теперь его не скоро дождешься!
— Я попрошу вас об одолжении, госпожа О’ Маллен. — И он, в последний раз за этот нескончаемый вечер, вынул из саквояжа книгу. — Я оставлю для Барни книгу, здесь он найдет кое-что интересное для себя.
— Что-то не упомню, чтобы он читал. Видно, глаза щадит.
— Тогда вот что… — Турчин полистал книгу, загнул верхний уголок тридцать четвертой страницы. — Здесь всего несколько строк.
Жена Барни закрыла дверь на засов, вывернула поярче фитиль лампы и прочла:
Доблестные, и преданные патриоты! Кости многих ваших товарищей белеют на холмах Юга, кладбища ваших убитых вырастают там и сям на территории мятежных штатов; вы подрываете свое здоровье, теряете руки и ноги, вы храбро умираете за вашу страну и свободу, и если мы потерпим поражение, никто не осмелится сказать, что это произошло по вашей вине, а если победим, то беспристрастная история сошвырнет когда-нибудь с пьедесталов многих наших генералов от политики и запишет в своих анналах в вечное назидание будущим поколениям: «Политиканы привели эту Республику на край гибели, добровольцы спасли ее!» [2]
Женщина уставилась на желтый, коптящий огонек. Что-то встревожило ее, но скоро взяла верх досада на мужа. «А-а-а! — подумала она. — Все они — одна запьянцовская компания… Дай им только поболтать о войне!..»
Книга первая
Глава первая
На черной лестнице пансиона, — давно не метенной, узкой, сдавленной железными перилами и стеной, — слоился застойный запах нищенской кухни. Запыленные стекла неохотно пропускали свет со двора, обширного, как поскотина, но и там света было немного; старики и старухи, которых Владимиров только что встретил во дворе, серыми тенями маячили сквозь лестничное окно, они клонились навстречу ветру, сдавались на милость непогоды. Едва войдя в ворота и минуя встречных стариков, Владимиров остро и хладнокровно ощутил, что все они, еще живые, не принадлежали жизни, а отходили, были веком минувшим, грешным девятнадцатым веком, с которым, как полагал Владимиров, человечество расстается без стенаний и горечи.
Был на исходе год 1900-й, и в людях мыслящих часто и по разным поводам возникало ощущение пограничного времени, рубежа, а то и разделительной пропасти. Оно было разным, у молодого Владимирова — нечего без нужды оглядываться назад; у его отца, гимназического учителя и безвестного сочинителя; у плохо прикрытых от непогоды бедняков во дворе пансиона и, надо полагать, у старика на третьем этаже, где чугунные марши лестницы уперлись в чердачную дверь. Отец считал старика знаменитостью, генералом, заслуженным в Штатах не менее, чем Скобелев в России, сетовал, что почта между ними прервалась, что он так легко упустил дружбу, отошел и от него, и от его жены Надежды Львовой, княжны, «красавицы, каких теперь не бывает, и умной, умной так, что один разговор с ней стоил книги». Владимиров не стал бы больше разыскивать старика, оправдавшись тем, что не нашел следов знаменитости ни на Вашингтон-стрит, ни в Кенвуде, теперь захваченном в электрическую орбиту города, — в американском мире все быстро перемешивается, делится и множится, все кипит, как в капле сырой воды под объективом микроскопа, здесь не живут по тридцати лет на одном месте, а если и живут, то нищие, а не знаменитости, — он не стал бы больше и думать об этом русском, взял бы грех на душу: что ездил, мол, и в Радом и нашел там два креста на могиле, но отцовская воля настигла Владимирова и в Чикаго. Здесь его ждали деньги и письма из Петербурга; отец вспомнил имена чикагских издателей — Уолша и Фергуса: некогда они печатали книги знаменитости и были в короткой с ним приязни. Отец ждал в Петербурге вестей, волновался и горевал, и Владимирову-младшему не составило труда узнать, что оба дела — Фергуса и Уолша — все еще на ходу. Молодые Уолши даже имени такого не вспомнили, но в книжной лавке Фергуса Владимиров нашел хозяйку, седую, быструю, хлопотливую, до крайности обрадованную, что молодой господин из России ищет их друга. Ну как же: вот уже тридцать пять лет, как они знают друг о друге все, что возможно знать друзьям, генерал бывал у них часто, он и на похороны ее мужа приехал с Надин, взял из рук Надин скрипку и играл, играл, пока опускали гроб, и сухая, августовская земля падала в могилу. Разумеется, тогда она не слышала музыки, ей потом рассказали, как божественно звучала скрипка генерала. Вдова Фергус написала адрес, объяснила, как проехать к генералу, и все с таким важным видом, будто речь шла о богатом поместье. Уже простившись с Владимировым, она выбежала за ним в домашних туфлях на сухих, с выпирающей косточкой ногах и передала для генерала обернутые в бумагу книги.