— Я не жалею, что мы снова взяли Афины! — возразил я запальчиво.
Я спорил, а между тем слова Тадеуша имели силу и для меня, и я не возвращался к старому. Родительский дом; классы кадетского корпуса, торцы Невского, Варшава, Карпаты, расстрелянный ядрами и бомбическими снарядами Севастополь, Лондон, бесплодная пашня у Роулэнда, взятые города — все отлетало в прошлое; однажды мы возвратились в старое чикагское гнездо, в Кенвуд, и тяготились, искали перемены.
— В Радом вы вернетесь, Тадеуш, — настаивал я.
— Возможно. Но как они легко оставили меня, как будто покидали заезжий двор. И это — Мацей, славный человек. Люди, люди, подходящий ли это материал для ваших планов, Турчин? Не попробовать ли вам дрессировать муравьев?! Там все готово, в их больших лесных кучах… У нас будет все: школа и костел, кузница и кабак, кладбище и почта, но ведь это есть и в других местах! Еще там есть рабы — будут они и у нас. Раб и ростовщик — как без них обойтись.
— Но вы не раб! Вы-то сами — не раб!
— Я ушел в лес. Теперь я раб своего одиночества.
— Вы не раб! Хоть на зуб пробуй, хоть жги царской водкой, наружу не выйдет рабья масть. Как же нам не помочь другим выжечь в себе раба! Человек по натуре благороден, кто бы ни дал жизнь роду человеческому, он вложил в нас начала любви, разума и справедливости.
Он сидел на дубовой лавке, опустив голову.
— Я искал человечества, — сказал он тихо, — а Михальский предлагает мне уездную Польшу.
— Вы хотите, чтобы я расстался с ним?
— Нет! — быстро откликнулся Драм. — Ему не выпала судьба стать волонтером республики, ему нечего вспомнить; страшно не иметь будущего, но немногим лучше жить без прошлого. — Тадеуш поднялся, освободил стол от каких-то бумаг, кульков дроби и пороха и груды «Нашвилл джорнэл» — газеты графства Вашингтон. На скобленых досках стола появился белый немецкий хлеб, холодная индейка, дикий чеснок, какая-то душистая трава и начатая бутылка виски. — Михальский слишком долго был тенью своего друга Леона, он похвастался однажды, что Леон, сражаясь в полку южан, мстил Петербургу и царю. Он и сейчас не понимает, что мстить монархии можно было только в республиканских полках.
Воспоминание о войне расшевелило Драма: война, на которой сошлись не нация с нацией, а сыновья одной страны, сыновья человечества, разбитые на два войска, имела магнетическое действие на наши сердца.
— Кое-кто из старожилов недоволен постройкой костела, — заметил Драм.
— Что им до костела?
— Здесь много протестантов. Некоторые дичают в лесу. — Он усмехнулся. — Они ведь считают эту землю своей. Им отдавали лес немеряным, позволяли самим отсчитывать акры. Они и прикинули — в уме, — от горизонта до горизонта, от Миссисипи до Огайо.
— Я и в Нашвилл ездил по их вздорным искам.
— Те, кто жалуется в Нашвилл, не опасны. Есть такие, которые сами и судьи всему, и палачи.
Я снял с вешалки пальто, Драм выглянул за дверь, в безветренную ночь. Хрупкая алмазная луна светила высоко в небе над недвижной громадой леса.
— Решили ехать?
— Меня ждет Надин.
— Мадам не любит Радома. — Мы стояли с ним на крыльце. — Она редко приезжает.
Да, чаще я приезжал один, один коротал часы у окна вагона, один считал в уме нужды Радома.
— Надин занята: чикагскими бедняками, вашингтонским конгрессом. Наши дамы задумали получить право вотирования на выборах, вот они и пошли войной на конгресс, под командованием госпожи Вудхол.
— Я провожу вас, Джон. — Он вернулся в дом за охотничьей курткой и пошагал по разбросанным доскам, не затворив двери. — Мадам не проигрывала ни одной битвы, дай ей бог и сейчас удачи.
Я не позволил Тадеушу идти далеко, попрощался и прыгнул в седло. Я вспомнил день, когда Элизабет Говард приехала за телом мужа; они оба, Тадеуш и Элизабет, слепо брели в темноте своего несчастья. Отняв у них единственную любовь, судьба будто обвела две угнетенные фигуры общим кругом. Надин не раз говорила, что они могли бы быть вместе, их союз никому не покажется изменой и предательством. Но Элизабет осталась вдовой Говарда и матерью его сына, одной из красивейших женщин Чикаго, а Тадеуш Драм — лесным отшельником. Из их военной почты родилась не любовь, а дружба; Тадеуш писал ей о роте Говарда, о благодарной памяти волонтеров, такие письма крепче привязывают женщину к мертвому мужу. Мысль, что он жив для чужих, оживляет его для любящего сердца с силой самой действительности. Именно тут брошены зерна спиритуализма — в земной любви, в горести потерь, а не в спекуляциях шарлатанов. Мы любим, и нетленный образ живет, является на наш зов. Разве не случалось такого и мне: мать тянулась дрожащей рукой к нашей калитке, хотела открыть, войти к сыну, а отец не пускал, стоял необутый на мокрой после дождя земле, ждал, что к калитке выйду я, поклонюсь, позову в дом, а я что-то писал на бумаге, комкал ее и набивал ею патроны, радуясь, что вот-вот побегу к калитке, но нужно еще дописать слово, а когда и оно записано и я поднимаю глаза от бумаги, у изгороди никого, и следов на земле нет. И полковой, князь Львов, не оставлял меня, — второпях застегивал мундир, ошибаясь пуговицами, не спуская с меня глаз, набивал табаком трубку, и едва мы приближались, как он бросался бежать, прытко, со сведенными лопатками, будто ждал от нас дурного, даже и выстрела в спину. Сначала бежал по варшавскому плацу, волоча упавшую шпору и ударяя в землю каблуками, как в барабан, а потом я видел, что он убегает Россией, Невским, желтой нивой с падающим зерном, узкой полосой земли посреди гнилой воды, за которой вдали Балаклава и красный от крови Севастополь. Остановись он, и мы все объяснили бы ему, но он не делал нам этой чести: он оставлял за собой, в следах бегства, кредитные билеты, ассигнации, а мы не нагибались, не брали, нам нужны были его седины, согнутые годами плечи, измученные ноги, чтобы омыть их теплой водой, которую мы, бегая, расплескивали из белого английского кувшина, — обмыть и обтереть чистым полотенцем…
Меня вырвали из задумчивости выстрелы, лесной, дикий крик, огонь, заполыхавший впереди; показалось, что вспыхнули станция, казарма и лес, привезенный из Чикаго.
Прямо на меня неслись на лошадях трое, пригнувшиеся в седлах, с черными повязками на лицах. Моя лошадь вздыбилась, закрыв меня, и всадники, узнав лошадь, успели крикнуть — не мне, а Драму, — чтобы проклятый поляк не ездил больше в Радом, а не то они сожгут и его, вместе с его гробами.
Я поскакал к Радому. Огонь гас, колонисты заливали водой стены костела. Ночные гости и не подозревали, какую добрую службу сослужили Радому: колонист покрепче прихватил рукою лесного пионера и ружье, и топор. Скоро костел стоял под крышей, готовый принять прихожан, ксендза и мессу; плотники принялись за школу. Драм рыскал по фермам, рискуя получить пулю в грудь или в затылок, — он вновь стал ревнителем Радома.
С весны бойко пошли торги с переторжками в конторе на Вашингтон-стрит. К осени Ковальская родила дочь, — открыв счет радомским потерям, они же на здешней земле первые дали жизнь новому человеку.
Первый ксендз, Йозеф Мушлевич, прибыл рано и вместе с прихожанами крыл тесом божий дом. Денег из епархии в Алтоне ему не присылали, а колонисты жили в нужде, так что добрый Йозеф тратил собственный капитал — триста долларов, и, когда их осталось только на дорогу до Детройта, он уехал из Радома. «Smierč i zona przeznaczona»[27] говаривал Йозеф, а ксендзу впору сказать: «Смерть и парафин!» Колонисты поиздержали пыл на постройке храма и теперь предались мирским делам. Отец Йозеф, хотя и ворчал, что звон серебряного доллара громче звучит в ушах иного прихожанина, чем церковный колокол, в гнев не впадал; и чуткое ухо еще не слышало звона долларов в редеющем радомском бору — только докучливый стук топора, скрежет лопаты да крик первых мулов, купленных недорого в соседнем Кентукки.
Глава тридцать шестая
Поезд тронулся, Владимирова на ходу втащили внутрь вагона. Уильям Крисчен представил ему людей, стоявших и сидевших у гроба, накрытого флагом Соединенных Штатов. Собственно, сидел только один старик; на белом табурете, одолженном в южноиллинойском приюте для душевнобольных, выставив вперед протез. Владимиров вспомнил названное имя — Барни О’Маллен, оно было похоронено под развалинами недоконченных воспоминаний Турчина. Но другого старика, с дерзкой маленькой головой, он узнал бы и сам, хотя не встречал его прежде, — Тадеуш Драм. Он жив, легкий, стройный, неуловимо щегольской, в белой рубахе и старомодном галстуке-банте под распахнутой охотничьей курткой.