— Все мы в дороге, давно… можно и к ней привыкнуть. — Он не заметил, что тут же и поднялся, еще удерживая меня на месте. — Многие плывут в Америку, там Геккер — храбрый человек, да и не один он. Когда Европа задушила революцию, иные ее сыновья нашли себе спасенье за океаном. Что ж, попробуйте. — Он прощально разглядывал меня. — Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу.
Глава шестая
Винтовое судно вполне заслуживало названия эмигрантского корабля: впрочем, редкое суденышко — под парусами или паровое — отправлялось из Портсмута без эмигрантского груза. Я уже говорил об ирландцах и немцах: в каюте на нашем судне затворничали еще двое молодых поляков, — они держались так, будто хранили при себе золотой скипетр польских королей, — были и француженки, стайка девиц, плывших навстречу всем опасностям своей презираемой профессии, которой и лица мужского пола занимаются успешно, и более всего в службе, в ползанье с одной чиновной ступени на другую, пока наконец мундир надворного советника не даст им относительную свободу и привилегию продавать себя одним генералам и вельможам. Француженки, во главе с добродушной толстой патронессой, брали морское путешествие, как передышку от забот и трудов и неутомимо сновали по всему суденышку, натыкаясь на брань матерей семейств и притворно-презрительные взгляды отцов этих же семейств. По-французски знали только мы с Надей и шкипер, суровый пуританин, и вся нежность парижанок обратилась на Надю; после невольного замешательства она открыла в них добрых людей, с живым умом и чистой совестью, при всей нечистоте ремесла.
Мы не сразу увидели Нью-Йорк. Прежде нью-йоркским ботом от нас свезли чистую публику, американских граждан, а нас усталая до хрипов машина повлекла дальше, на оконечность острова Манхэттен — туда, где сливаются воды Гудзона и Ист-Ривер, к мрачному строению с громким именем Кестль-Гарден. Некогда здесь зеленел луг, уставленный ветряными мельницами; едва всхолмленная земля, где днем неторопливо двигались овцы, а вечерами прогуливались усталые нью-йоркские работники. Затем на месте мельниц вырос угрюмый, с обширным подворьем, военный форт. Но никто не угрожал Манхэттену, и однажды отцы города решили сделать здесь музыкальный зал, оживить старые камни божественными голосами Гризи и Марио; однако музыке оказалось здесь неуютно, концерты перенесли ближе к Пятой авеню, а в Кестль-Гарден сделали эмигрантское депо. Случилось это за год до нашего прибытия, но и за один год громадный зал Кестль-Гарден, казарменные помещения, коридоры и галереи, стены форта и самый его воздух прониклись запахом нужды и эмигрантских котомок.
Никто не ждал нас здесь, зал родственных свиданий был нам не нужен. Я стоял один, — Надя ушла с француженками на переговоры с эмигрантскими комиссионерами, — разглядывал таблички, на которых названы ремесла, приглашая иммигрантов разделиться по труду: механики, типографские рабочие, лесорубы, каменщики, плотники, кучера, каретники, слуги… Таблички, писанные на трех языках и прибитые над дверями, повлекли меня по оживленному аванзалу, где люди решали, в какую дверь войти; быть может, они знали несколько ремесел и не торопились выбирать, а может статься, их, как и меня, удерживало отсутствие ремесла. Сердце мое ударилось тревожно. Вот он, первый урок, преподнесенный мне Новым Светом! Напрасно искать здесь таблички с надписями: дворяне, князья, господа, полковники, помещики. Гудящий зал, дубовые, полированные тысячами ладоней двери взывали к труду, к земному поприщу человека, к его высшему назначению. Кто ты таков под небесами? Какие произведения, полезные многим, могут выйти из твоих рук? Сумеешь ли ты испечь хлеб, сложить стену, срубить дом, выковать подковку, сплести канат, сшить костюм или разделать тушу, чтобы накормить людей? Какому ты делу обучен?
Таблички над дверями указывали на меня всем, как на человека без права переступить любой порог. И не в том беда, что табличек было меньше, чем ремесел на земле; окажись здесь и комнаты для кузнецов и возчиков, канатчиков и скорняков, столяров и землекопов, пильщиков и слесарей, шляпников и штукатуров, каменотесов и корабельных мастеров, юристов и священников, врачей и торговцев, сотни других комнат, — я ни в одну из них не вошел бы по праву. Какую же комнату выбрать; неужто предпоследнюю, с оскорбительным именем — слуги?! С самого детства нам внушали — это слово, выряжая его в парчу: государевы слуги, слуги престола, слуги милосердного бога! Подлым умам с профессорских кафедр и печатных страниц удалось сопрячь лакейское имя — слуга — с достойными словами, и вот уже замелькали в холуйских камзолах и на запятках вельможных карет слуги науки, слуги прогресса, слуги просвещения… Отчего же мне, государеву слуге, не толкнуться в назначенную комнату?! Но нет, я вспомнил о табличке, которая нужна была нам с Надей, о комнате, где ждали земледельцев. В трудный час только работа предков могла прийти мне на выручку. Мы купим немного земли, семян, — если поспешить, можно посеять озимые, — купим лошадь, сделаем первый взнос и за агрономический инструмент.
Я уже приоткрыл дверь приюта земледельцев, как из сумеречного коридора выбежала француженка:
— Господин русский! Спасите вашу жену! Скорее!
Мы бросились в глубину коридоров. Справа открылся вестибюль с колоннами и спускающейся к выходу лестницей. Здесь Надя боролась с двумя мужчинами: с комиссионером самого низкого пошиба и сержантом из караула Кестль-Гарден.
— Напрасно ты, красотка, скандалишь! — сердился комиссионер. — Ты пьяная, видно!
Я не оказался джентльменом при первом своем появлении в Кестль-Гарден; сержант отлетел за колонну и упал с лестницы, комиссионер удержался на ногах, но, кажется, с поврежденными зубами. Они приступили ко мне; не с кулаками, — оба оцепили мой удар и не спешили мериться силой. В Кестль-Гарден, как и при всякой цивилизации, власть выше простой силы. И вот уже я двигался по коридору, конвоируемый своими недругами. Надя шла за нами.
— Хорошо же вы начинаете — жизнь на чужбине! — сказал комиссионер. — С тюрьмы!
— Я офицер, полковник и обязан защищать свою жену.
Их смутила моя английская речь и лондонское дорогое пальто.
— Вы нанесли оскорбление власти! — сказал сержант.
— Оскорбление моей жены неизмеримо, — возразил я. — Она решилась помочь француженкам, не знающим английского, а вы схватили ее. И где — в стране, почитающей habeas corpus[7]!
Мой расчет был верен: Надя, увиденная отдельно, со всею гордыней и оскорбленностью взгляда, показалась им теперь женщиной, которой они не смели касаться.
Мы остановились посреди коридора.
— Послушайте, — сказал комиссионер и запустил палец в рот под усы, — вы выбили мне зубы. Вставить зубы стоит в Нью-Йорке немалых денег, а с судебными издержками еще больше.
— Зачем же занимать суд такими пустяками, как ваши зубы?
— Не ходить же мне с выбитыми! — Он не оттягивал губы; может, зуб был и на месте. — Это стоит не меньше пяти долларов, а доллар в цену четырех шиллингов.
Он опасался, что меня затруднит перевод валют, и намекал, что спрашивает английский фунт. В кармане пальто лежала гинея, я протянул ее комиссионеру:
— Вот гинея. Она равна двадцати одному шиллингу: остаток в один шиллинг передайте сержанту, ему, кажется, нужно отутюжить мундир.
Мы оставили слуг порядка; потом мы не раз наблюдали, как дела чести решались с помощью денег.
Пока мы отсутствовали, почти все иммигранты определились по разрядам, держались ближе к своим вывескам или стали в очередь к двери специального бюро, занятого наемными работниками без ремесла. Толпа гудела, перекликалась, плакала устами детей, дымила трубками и дешевыми сигарами, шаркала подошвами, ударяла о каменные плиты рогожными тюками — у большинства не было денег, чтобы взять услугу багажной конторы.