Темнело, над водой встал туман, он отрезал Кестль-Гарден от газовых огней Нью-Йорка; в комнате с вывеской земледельцы зажгли лампу. Здесь вел дело агент с кирпичным, здоровым лицом, которое и само говорило в пользу сельской жизни. Дожидаясь очереди, я заключил, что этот агент особенный, он представлял интересы не страны, а только здешнего штата и знал его земли наперечет. Оказалось, одного желания сделаться фермером — мало. Требовался капитал — в наличности или в банковских бумагах — или поручительство кого-либо из достойных граждан и кредит нью-йоркских банков, но откуда бы ему взяться у безгласного еще искателя?
Мы бодро стояли перед агентом; земля республики достигнута, пусть теперь слуга фермерской веры, краснолицый поп-креститель, повенчает нас с этой землей.
— Русские? — удивился он. — Русские!..
— Вы говорите, как о диковинке, господин комиссионер. — Надя улыбнулась ему.
— Русские приезжают редко. — Он зачем-то встал перед нами, высокий, атлетического сложения. — Я за целое лето не встречал здесь русских. Немногие, кого я вспоминаю, оригиналы: певец, потерявший голос, и князь, потерявший состояние.
— Верно, и мы оригиналы, — сказал я, — явились за фермой через океан, когда у нас и своих пустошей вдоволь.
— Значит, вам не только земля нужна, — резонно возразил он. — И это плохой знак: ферма требует полной верности, более полной, чем брак, религия или знамя.
— Вы не делаете исключения и для республиканского знамени? — спросила Надя.
— Жене достаточно хранить верность ночью, — отвечал он шутливо, — знамени — в дни войны, а ферме земледелец принадлежит день и ночь, во все времена года, иначе она выбрасывает его. — Он подвинул нам дубовые стулья, на них недавно еще восседали в концертном зале почитатели Дженни Линд, предложил мне сигару из ароматного виргинского листа, обругал за то, что я не обратил деньги в бумаги, ввез их наличными в вертеп Кестль-Гарден, советовал не покупать землю за глаза, поездить, присмотреть; советовал перебраться из форта в гостиницу, назвал адрес конторы, куда нам следовало явиться назавтра, и попрощался, устроив нам ночлег в небольшой комнатке при зале, — без дверей, наподобие церковного придела в Манхэттенской юдоли нужды. Из своего убежища мы видели часть забитого людьми зала, они устраивались на ночь, укладывали детей и старух на скамьи, на составленные концертные стулья, на сложенные вдоль стен пожитки. Освещенные скупыми настенными лампами, будто сверху падал докучный желтый дождь из рассеянного лампадного масла, они являли собой зрелище, до которого не достигала и фантазия Хоггарта; и тут же, сквозь бедность и неустройства, проглядывала и такая дикая сила, решимость и цепкость, такая способность вытерпеть, которые совокупно могут и выстроить цивилизацию, и разрушить ее. Я приготовился к бессонной ночи; чемоданы оставались в багажном депо, при нас кожаный сундучок, — я поставил его на скамью в углу комнаты, там же устроил Наде подстилку из своего пальто, и скоро она уснула.
Я стал у входа в наш придел и закурил. Слитный гул все еще витал над толпой иммигрантов, чей-то шепот, быстрая, неуловимая речь, тихий смех женщины, будто ее дитя долго не брало груди и наконец взяло, работа ужинающих челюстей, однотонный, просительный голос — похоже, молитва, задушенная ссора, перебранка без страсти, бесшумное движение нескольких серых теней, точно в зал, для полного сходства со всем человечеством, пустили и безумных из лечебницы. Двое поляков быстро шагали взад и вперед по свободному полу, торопя утро; завидев меня, они приняли в сторону и ушли в темный коридор. Еще на пакетботе они выказывали мне всю меру презрения; не для того они бежали из Польши, чтобы якшаться с русским барином.
Мимо прошел живописный старик, рыжебородый, приземистый, напомнивший мне отца наклоном головы и прищуром нездоровых, в красных веках глаз. Я смотрел в его перекошенную спину, широкую, с намеком на былую силу, на странные, без задников, туфли, отделяющиеся при каждом шаге от пятки, смотрел на чужого, а боль по оставленному на Дону отцу истязала сердце. С прожигающим, мучительным чувством я вспомнил, как спешил в последний раз на Аксай за родительским благословением. Мать потерялась от короткого счастья, не до того ей было, чтобы видеть сквозь радость жесткое каменистое дно. Не таков отец; что-то он заподозрил в моей торопливости, в том, что я вдруг принялся чинить в доме и на усадьбе все, что прохудилось и обветшало, как будто другого времени мне уже никогда не найти. Я как раз оседлал крышу, поправляя конек и флюгер, когда он появился внизу, жмурясь от солнца и вызывая меня таким горестным жестом, что я сразу спустился к нему. Он поправил на мне расстегнувшуюся рубаху, прижал ладонь к моей груди, потом скользнул рукой вниз, сжал мои пальцы и сразу отпустил. «Прощай, Ваня, — сказал он. — Едешь?» — «Завтра в дорогу, больше мне нельзя». — «Знаю. Служба своего требует. — Он усмехнулся, с горечью, почти желчно. — Покойный Павел Петрович Турчанинов на собственную свадьбу не поспел, вернее сказать, уехал от свадьбы, сел на коня и в Альпы, а свадьба отложилась. — Он вздохнул. — Хорошо хоть умер в своей земле». Он ходил по следу, кружил и кружил, готовый завыть, чуял, что под землей, хоть и на саженной глубине. «Свадьба когда?» Ему нужна была верная точка, чтобы от нее вести мысль, а я уклонялся, много ли радости для него в сожительстве без церковного таинства. «Еще не знаю. Я теперь к князю с вашим благословением». — «Ну и что, что князь? — обиделся он за меня. — И ты дворянин, и чином с ним сравнялся». — «Не в князе дело; у него дочь — чудо, ей нет пары на земле. Я ее восьмой год жду, а пришлось бы, и жизнь прождал бы». — «А нас она — как примет?» Как бы она приняла их, господи, как бы она радовалась их простому нраву, как искала бы в них мои черты — по этого не будет, никогда не будет. Вот отчего я не нашелся ответить бодро, легко, а с фальшивой улыбкой выдавил из себя: «Отчего же… Она девушка умная, простосердечная». Он смотрел на меня не с упреком, с мольбой не таиться, помнить, что он стар и много на веку повидал, и лучше встретить черствую правду, чем любую ложь. Что я мог ему ответить, рожденный им и так далеко от него отошедший? Оставалось то, чего просило мое сердце, разум и руки, из которых выпал кровельный инструмент, — обнять старика и прижать его к груди. Так я и сделал и услышал, как в его груди толкнулось рыдание, и он заговорил быстро, сдавленно, опасаясь слез: «Бог с тобой, Ваня… Живи, сынок… о боге думай, о нас… Вот ты как взлетел, а землю не забывай… из нее мы вышли, и в ней успокоение… А пока прощай…» Потом наступило прощание на людях, при резвой гнедой паре и при слезах матери, — Новочеркасск город любопытствующий, бесцеремонный, и последнее прощание вышло обыкновенным, а то, с глазу на глаз, запомнилось навсегда; в нем был суд и упрек. Потом в бричку, ко мне сел Сергей, старший брат, он отпросился у полкового повидаться со мной и теперь два перегона ехал по пути к службе. На выезде из города, за свайным мостом, ударил гром, и, в ожидании первой весенней грозы, мы с Сергеем подняли старый кожаный верх брички. Вернее, поднял его длиннорукий Сергей, — я успел толкнуть пальцем сухую кожу. «Что, брат Ваня, — рассмеялся Сергей, — в полковники вышел, а руки все коротки!» Он не отдавался сердцем ничему серьезному, охотно держал банк, проигрывал по маленькой, пил и не казнился. Поднятая над нами кожаная будка отгородила нас от полей и неба и подтолкнула друг к другу: Сергей любил меня и не завидовал, хотя служил давно, а дослужился только до секунд-майора. «Знаешь ли ты, что мы с Надей едем на воды, в Германию?» — «Ежели полковник не ездит в Европу брюхо лечить, — весело ответил он, — ему и генерала могут не дать». — «Может случиться, мы не вернемся…» Я ждал удивленных желтых глаз, вытянутого, рыжего и без того длинного лица, а он сказал буднично: «Что ж, попробуй, как там хлеба выпекают, с корочкой или один мякиш? И чем слуг секут: батогами, как господь велел, или из крокодила кнуты вяжут? Одного я тебе не прощу, что невесты твоей не поцелую и на свадьбе не кутну!..»