Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А когда огромная аудитория, собравшаяся в Брайен-холле, узнала, какой именно приказ доставил этот военный вестовой их любимому чикагскому солдату, разразилась такая буря аплодисментов, которая во многом вознаградила генерала Турчина и его жену за никчемное унижение, которому они подверглись.

Турчины сразу же вернулись на фронт, более популярные, чем когда-либо, и в армии, и в народе вообще»[22].

Книга третья

Где поселится кузнец - i_008.jpg
Где поселится кузнец - i_009.jpg

Глава тридцатая

А Вашингтон, возвысив меня, забыл о новоиспеченном, неудобном генерале. И правда, чего еще нужно вояке: ведь спасли честь, за уши вытащили из грязи, подарили генерала, а с тем и указали дорогу к должностям и пенсионной кассе. Линкольн презентовал мне генеральский патент, как французский монарх дарит верноподданному пряжку, как наш незабвенный — ордена, как лорд Пальмерстон — парламентскую улыбку. Президент забыл обо мне среди многих забот, и, оскорбленный, я снял новый мундир и облачился в — старый, полковничий, поруганный. Подвигнутый просьбами моих друзей, Ричард Йейтс напомнил обо мне Линкольну, и президент начертал на его письме резолюцию, показав много доброты и мало решительности: «При отсутствии возражений со стороны военного министра и генерала Хэлика я буду очень рад, если генералу Турчину дадут бригаду, составленную, при возможности, из частей по его собственному выбору, и пошлют туда, где сейчас перед нами стоят боевые задачи, в Кентукки».

У министра и главнокомандующего, верно, нашлись возражения или вовсе не нашлось времени подумать о генерале, рукоположенном в сан не военной бюрократией, а прихотью президента. Долгих полгода я был предоставлен чикагскому гостеприимству, обдумыванию памфлетов и ярости на того же Генри У. Хэлика, который сменил Мак-Клеллана. И он был из книжников, с отличием вышел из Вест-Пойнта, штудировал французского стратега Жомини, — не знаю, каков он был на кафедре, но с войной лучше бы ему разминуться и прожить век военным гением мирного времени. Какие звезды военного искусства взошли бы на нашем небосклоне, не разразись, по несчастью, война. Но война началась, солдаты гибли, как никогда еще в американских войнах; Мак-Клеллан завяз в болотах Чикахомини, благородного Фримонта прогнали искатели компромисса, Бюэлл бежал, преследуемый Брэггом и Морганом, а Хэлик достиг видимости успеха под Коринфом и стал главнокомандующим. Он корчил из себя гения, арбитра военных судеб нации, изрядно промачивал горло мадерой и токаем во время лукулловых пиршеств в честь несостоявшихся побед и взбирался на стратегические ходули, с которых уже не видел грешной земли и мечущихся на ней армий.

Я ждал. Любезный Чикаго стал для меня золоченой клеткой; я решался приступить к инженерному делу и в тот же день отставлял его, в надежде, что утром меня потребует военный курьер. Чикаго платил мне полковничье жалованье, и я мог бы пуститься в кутеж: многие жаждали от меня этой прыти — пистолетной пальбы в ночное небо, буйства, подвигов, достойных худших слухов о моей русской войне, но я был трезв, а жалованье свое отдал сиротским домам города, объявив в чикагской «Трибюн», что не намерен пользоваться даровым жалованьем. Чикаго насчитывал тогда немало мундиров при двух рядах сверкающих пуговиц и изрядном жалованье, — как же они мстили мне за доллары, отданные сиротам!

Я переигрывал в уме чужие сражения осени 1862 года, а затем и наступившей зимы, находил в них ошибки, и страдал, и понимал, что в отдалении легче видеть просчеты в приказах и перемещении полков, что в поле и я не избежал бы неудач. Мне бы смириться, что я не пришелся ко двору со своей войной; быть может, и якобинец Америки Фримонт, повоюй мы подольше рядом, захотел бы надеть на меня твердое седло и вставить в рот железные удила. Куда там смириться! Даже и рассказ Надин об обеде с президентом и примечательном их разговоре при самом конце, когда подали пирог и персиковый компот, не промыл мне вполне глаза. Линкольн ел быстро, небрежно, словно исполнял обременительную обязанность, и спрашивал обо мне. «Объясните мне, старому, глупому человеку, не мог ли бы ваш Ганнибал немного перемениться? Поукоротить, перешить свой мундир по мерке армии, которой он так хорошо служит?» — «Поукоротить не беда, — возразила Надин. — От него требуют, чтобы он его дотачал до сюртука капеллана или монашеского облачения! Скажу вам, как в России говорят: каков в колыбельке, таков и в могилке!..» Так Америка, устами президента, наградила меня еще одним прозвищем: Ганнибал.

Сочувствию общества положены тесные границы. Сегодня ты герой, человек дня, иной ретивец подбросит в твою честь новый цилиндр, да так, что он упадет под каблуки толпы. Но пройдут недели, поостынут и пылкие и, вздыхая, с постным лицом, подпишут петицию в твою пользу или денежный лист. А там не за горами и забвение. Как бездонно и горько открывалась мне здесь, вдалеке от баталий, философия громких кухонных Робеспьеров и умышленно безоружных карбонариев!

В те месяцы нашей отрадой стали письма. Часто писал Александр Раффен: из Нашвилла, где стоял 19-й, отданный в корпус генерала Негли, когда Бюэлл резво побежал на север, навстречу бесславию и отставке; писал после битвы на Стоун-Ривер, где наш полк обессмертил себя штыковой атакой и где славный Джозеф Скотт — осужденный, а затем возвращенный в полк — нашел свою смертельную рану. «Какое счастье, — писал Раффен, — что Скотт перед гибелью имел Афины и случай возвыситься в глазах полка. Он и прежде исправно делал свое дело, но после суда и приговора Скотт искал пули, и не слепо, а в хорошо веденном бою, всегда впереди рот, в самых неудобных и опасных местах. Так было и на Стоун-Ривер: Скотт повел полк в штыковую атаку, выиграл ее и погиб. Буду ли я достоин, в возложенных на меня обязанностях полкового, буду ли хоть отчасти достоин своих учителей? Я уверен, что, не погибни на Бивер-крик капитан Говард, он был бы теперь во главе полка». Пришли письма от Фентона и Джонстона, застенчивые, с подробностями полковой жизни; они писали и о Балашове, спешили обрадовать меня известиями об отваге русского волонтера, о почти безрассудной храбрости этого доброго, молчаливого человека. Тадеуш Драм известил нас, что в Нашвилле полк получил обратно черного Авраама; он чудом бежал из Алабамы, с увечьями был доставлен в один из лазаретов Нашвилла и, выглянув как-то в окно палаты, увидел Барни О’Маллена.

Девятнадцатый помнил меня; а я казался себе замшелым камнем, под который не только что не ворвется родник жизни, уже и ветру, дыханию этой жизни лень наклоняться над камнем. А Надин не знала отдыха: фельдшерская служба в военном госпитале; новые писания, а в них Россия, — будто не было шести лет Америки, — Россия, захолустные барыньки, вельможи, помещики-жуиры и спившиеся с круга, уездный люд и крепостной мужик. Она уходила в лазарет, я долго провожал ее, стоя у окна, и принимался читать новые листы ее рукописи. Решись она писать по-русски, даже и бледная тень Жорж Санд отлетела бы от пера Надин; но нет, писалось по-французски, все еще жила надежда, что напечатают, не пропадет. Писала теперь проще, штихель резал пластинку глубоко, с треском рассыпая сухую пыль. Уже тогда я малодушно гнал от себя страх, что листы Надин не слетят со стола к людям, истлеют в безвестии и Россия не поклонится ее таланту и душе. Есть ли кара жесточе, чем эта, когда человек рожден, чтобы многое дать людям, а от него не берут, и он в безвестии, не слышен? Ее несудьба для меня горше всего другого; я стал, чем хотел; — гражданином, работником, Надю жизнь обкрадывала, не давала ей и сотой доли ее цены.

Наступил год 1863-й, и мне стало невмоготу; после бессонной ночи я, случалось, глядел стариком, чашку кофе я опускал на стол с предосторожностями, чтобы не разбить, — рука дрожала от подавленной, загнанной внутрь силы. Мне бы ликовать: свершилось! Великое свершилось — президент объявил об уничтожении рабства; наконец-то державные кони добрели к перевалу, где Линкольна поджидали лучшие сыновья Америки. Я ждал этого часа, как верующий второго пришествия, — и вот слово сказано, война перейдет на другую ступень, Юг осатанеет от прокламации Линкольна; война ретирад, война Бюэлла сделается невозможной, пришел час моей войны, — а я в бездействии. Меня стреножили, потеряли в переписке Чикаго с Вашингтоном, стиснули генеральским мундиром почище смирительной. Черная обида закрыла глаза, мир затмился, и, когда я уже решил принять приглашение железнодорожной компании и присмотрел квартиру в предместье Чикаго — Кенвуде, телеграмма из Вашингтона вернула меня в строй. Это случилось в марте 1863 года.

вернуться

22

«Иллинойс Сентрал мэгэзин», сентябрь 1914 г., том 3, № 3, статья «Генерал Джон Бэзил Турчин и Надин, его жена».

78
{"b":"887364","o":1}