Карандаши чикагских репортеров забегали быстрее, но им пришлось записать и ответ мэра:
— Я не оскорбил их напрасным подозрением.
— Мисс Суингли, — сказал я, — вы могли бы опознать кого-либо из солдат? Я надеюсь, суд позволит выстроить роту.
У меня возник план: построить любую другую роту, только не Пресли Гатри, и открыть ложь Суингли, когда она укажет на кого-либо из солдат.
Но за видимой кротостью и смятением Суингли крылась ночная зоркость совы.
— О, нет, нет! — взмолилась она. — Избавьте меня от этого!.. Я пряталась за портьеру… услышала крики… топот ног…
Судебное разбирательство снова остановилось, нити дознания прервались, обвинение повисло, как молва, не подтвержденное и не отвергнутое до конца.
Суд обратился к загубленной Джуди.
О насилии над Джуди говорила ее госпожа, жена майора Джека Гарриса, маленькая женщина в трауре. Я поразился ей, когда, откинув черную вуаль, она шла к судейскому столу: на нежном и нервном лице горели сумасшедшие светло-фиолетовые глаза, одного тона, будто без зрачков. Казалось, внутри ее клокотал фиолетовый огонь и вырывался в прорези глаз.
— Я понимаю все неудобство моего присутствия в этом суде, — сказала она, — я жена майора Гарриса, вашего врага. Перед вами стоит женщина, вынужденная в этой несчастной войне выбирать флаг и столицу, и я выбрала не Вашингтон, а Ричмонд. Можно ли верить такому свидетелю?
Она замолкла в горделивой и умной готовности покинуть суд; Гарфилд хмуро молчал.
— Мы перебрались из Гадсдена в Афины потому, что в Гадсдене нас считали едва ли не аболиционистами. Когда из Нью-Йорка доставили беглого раба Наполеона, прежде носившего имя Бингам, муж простил черного. Бингам взял на себя заботу о вдове и ее детях. Фальшивомонетчик, нью-йоркский злодей, беглец вновь стал набожным и чистым; вот что делает с ними Юг! Я рассказываю о Бингаме потому, что Джуди — его падчерица; узнав о насилии, он обезумел и снова сделался вором.
— Он умер этой ночью, — сказал Гарфилд.
— Господи, прими его душу! — Она подняла глаза к лепному потолку. — Он верил, что Север воюет против рабства.
— Мы сражаемся за единство Союза, против отложившихся штатов, — поправил ее штабной полковник.
— Неграм этого не понять: они — дети. Я тоже многого не понимаю: говорят, это война братьев, почему же на улицах Афин я так часто слышу ирландцев, немцев, почему полком командует русский? Что ему жизнь Афин?
— Леди! — прервал ее Гарфилд. — Я не позволю вам дурно говорить об офицерах Федерации.
Жена Гарриса, не потупляя, как девица Суингли, глаз, рассказала, как среди ночи в ее дом вошли солдаты, затолкали ее в спальню, приставили к дверям часового и надругались над красавицей Джуди, вероятно мулаткой, — Наполеон ее отчим, а Джуди, по слухам, прижита матерью от молодого белого офицера.
— Зачем же вы не щадите ее имени, как здесь щадили других?
— Джуди служанка, генерал! — воскликнула она с долей презрения. — Кто же в Афинах не знает о ее позоре!
Спеси этого рода, кажется, не терпел и Гарфилд.
— Насилие безрассудно; отчего же насильники пренебрегли вами, молодой, привлекательной леди?
В этот миг Гаррис ненавидела Гарфилда больше, чем всех генералов Севера.
— Джентльмены не задают таких вопросов, леди на них не отвечают.
— Когда джентльмен становится судьей, у него прибавляется хлопот, а среди них самая неприятная обязанность — достигнуть правды, которую прячет ложь. Они были трезвые или пьяные, люди, запершие вас в спальне?
Гаррис высокомерно молчала.
— Где Джуди? — спросил Гарфилд у мэра.
— Служанку увезли в имение, ей надо было прийти в себя, ведь их было много… Но мы ее представим суду.
— Джуди украли! — крикнула Гаррис, злорадствуя. — Ее выкрали ночью из имения на Элк-ривер.
Позвали негра, эконома Гаррисов, он подтвердил, что шайка черных ночью увела Джуди. Я открыл суду все, что узнал от Наполеона: меня слушали внимательно, уклончивые показания Суингли, дерзость Гаррис посеяли сомнение в душе судей, — слишком велико было объявленное преступление и так ничтожны улики.
— Ложь! Это ложь! — закричала Гаррис.
— Все это черный сказал перед смертью? — спросил у меня Гарфилд, предостерегая ее поднятой рукой.
— Я не исповедовал его, он держался правды всю жизнь.
— Я был с черным в последние его минуты, генерал.
Я не предполагал вчера, посылая за капелланом, что из исповедника он превратится в главного свидетеля и в его руки перейдет честь волонтеров. Он медленно потянулся к кожаному переплету Библии и не сразу заговорил. Конэнт закрыл глаза, опущенное веко было светлее обожженного солнцем лица, тонкие, выразительные губы капеллана шевелились беззвучно. Даже Джозеф Скотт, человек истовой набожности, который не позволял кассиру допустить к ведомости кого-либо из офицеров прежде, чем капеллан получит свои сто долларов месячного жалованья, даже он смотрел сейчас на капеллана, как на врага. А граждане Афин бестрепетно ждали показаний Конэнта: он принят в доме здешнего священника и в других домах, чьи стены накалялись от жарких речей, на которых Линкольн, что ни вечер, сгорал, как еретик, на костре церкви.
— Я говорил о безнравственности в полку, — тихо сказал капеллан. — Дикий, непокорный нрав командира, жестокость людей, призванных к убийству, даже и во имя высшей цели: на таком поле прорастает дурная трава… — Он как будто не мог собраться с мыслями. — Мы ждем добра от нечестивцев, но разве собирают с терновника виноград или с репейника смоквы? Я провожу ночи без сна, взываю к богу и не нахожу ответа. Корабли, написано в этой книге, — он приподнял руку и снова опустил ее на Библию, — как бы велики они ни были, управляются крошечным кормилом. Что это за кормило? Если не вера и совесть, что другое может быть кормилом корабля человечества? Да, вера, ум и совесть — а там, где только ум и нет веры, выходит наружу порок…
После грязи и меркантилизма двух последних дней судьи внимали человеку, обратившемуся мыслью к богу,
— Вчера я вернулся в лагерь разбитый. Корысть, ложь, кровь на площади — вот камень на душе; отчаяние, что ни сан мой, ни труд не сделали солдата лучше. И я сел за письмо, генерал, письмо к Дон Карлосу Бюэллу, я хотел просить роту, сохранить сан, но испробовать себя там, где, если верить Джону Турчину, нет места милосердию…
Жители Афин уставились на меня с воспрявшей ненавистью: я дьявол, из-за меня пастырю пришла нужда взять в руки меч.
— Я написал несколько строк, когда солдаты позвали меня к умирающему: я шел к вору, а встретил доброго человека. Да, леди, негр Бингам честный и добрый человек, вы хорошо поступили, простив когда-то беглеца.
Маленькая Гаррис стояла перед судом, немного отступив, и смотрела на капеллана с благодарностью.
— Он сказал мне: я печалюсь о вас, отец, вы стоите с Библией между ненавистью и ненавистью, между белым и белым, между братьями. Вчера бог избрал черного, чтобы вразумить меня и сказать: здесь нужен пастырь! Зажженную свечу ставят не под спудом, а в подсвечнике, чтобы светила всем.
— Не говорил ли он о падчерице, о Джуди?
— Бингам умирал с тревогой о вдове, о Джуди и детях,
— Гаррисы позаботятся о них, ваша честь! — сказал мэр.
— Суд ждет, капеллан, — допытывался Гарфилд.
— Мне нечего сказать, генерал. Умирающий открыл мне то же, что и полковнику Турчину. У него не было разных слов для мира и для духовника.
Если бы на площадь ворвались кавалеристы Хелма и голова Джека Гарриса показалась в судейском окне, потрясение не было бы так велико. Гарфилд с трудом утихомирил зал; теперь шумели за дверью, слышался топот ног на лестнице, окрики и препирательства.
— Вы хотите сказать, капеллан, что насилия над Джуди не было, а было принуждение господ и запугивание черной девушки?
— Так сказал мне негр.
— Это не было горячечным бредом?
— Он отходил с ясным умом, генерал.
Распахнулись двери, за порогом толпились люди; караульный офицер, капитаны Раффен и Джеймс Гатри, солдаты, Авраам и другие негры — босые, в изодранных штанах и рубахах.