— Весь ваш рассказ подтверждает мародерство.
— Я взял мясо в коптильне неприятеля.
— Не могли же вы знать, что этот плантатор — мятежник.
— Как, Джек Гаррис?! В этих местах его всякий знает: он майор в кавалерийском полку Хелма, это его всадники волочили по камням наших солдат. Джека Гарриса надо бы живьем зацепить под ребро в той же коптильне.
Крики о разграблении Афин делали свое дело, — обывателям Ричмонда, Атланты или Нового Орлеана город представлялся в руинах, распятый и отданный содомскому насилию. Но в открытые окна судейской залы истина достигала без труда — благоухающие цветники, закрытые зеленью особняки, неповрежденные кровли из черепицы и железа, шелест плотных листов платана и магнолий, мирный крик петуха и упрямого мула.
— Ни один солдат Европы и Америки не был бы так милостив к Афинам, как наш волонтер, — воспользовался я мигом замешательства. — Мы вправе гордиться ими, а не предавать их суду.
— Судят не их, Турчин, — подал голос мой недруг из штаба Митчела, — они неотесанны и руководятся инстинктами. Вина на вас: вы толкнули их на разбой.
Я не удостоил его ответом; мне хотелось понять молодого генерала, не из тех, кто покупает эполеты.
— Генерал, — сказал я Гарфилду, будто только двое нас и осталось в зале, — для меня война — сражение, и я хотел бы умереть, не снимая сапог. Вожди мятежа оказали мне высокую честь, назначив цену за мою голову. Теперь моя голова на аукционе Севера: посмотрим, какова новая ее цена.
Обедали мы в номерах у чикагских друзей; истомившись молчанием, Джозеф Медилл ораторствовал, пока мы с Надин шли сквозь толпу, словно под охраной Доусона, Рэмэджа, Скотта, Тадеуша Драма и других офицеров полка. Взаимная ненависть, близость взрыва открылись мне в толпе; в ее умышленном движении, в людях, державшихся своих оседланных лошадей, в настороженных, из-под надвинутых шляп, глазах. В холле гостиницы воздух вражды еще более отвердел: если бы шелковые цилиндры, котелки и фраки могли стрелять, если бы часы и брелоки взрывались, как шрапнели, а зонты и трости действовали, как штыки, кровь пролилась бы и здесь. Медилл не умолкал и за обедом: суд не смог подтвердить разграбления Афин — это ли не повод для виватов, для веры, что суд окончится оправданием меня и наказанием клеветников. Как плохо согласуется благородная увлеченность с вязкой, серой материей жизни.
Вернувшись в залу, суд приступил к самому тяжкому параграфу: о надругательстве над женской честью. Упали голоса, умерились звуки, Гарфилд еще раз воззвал к благоразумию Надин.
— Госпожа Турчин, — сказал он с оттенком просьбы, — вы среди нас одна женщина, я предпочел бы оградить вас от этого.
Надин встала. Взгляд ее выражал благодарность Гарфилду. Как хорошо и решительно показывало ее лицо вражду или дружбу — не гримасой или презрительным изломом губ, а одним светом глаз, то глухим и враждебным, то открытым собеседнику.
— Генерал, я полковой фельдшер.
— Но есть нечистота нравственная, леди.
— В Афинах ее слишком много, и я хочу убедиться, что наш волонтер не уподобился животному.
Генерал взглянул на Огастеса Конэнта.
— Госпожу Турчин не испугает зрелище греха, — сказал капеллан. — Вы могли не допустить ее в залу, равно как Фуллер обязан был не допустить леди в полк.
Вскоре Надин оказалась не одна женщина в зале: вызвали хозяйку пансиона благородных девиц, Суингли, и жену плантатора, которому принадлежала падчерица Наполеона Джуди. Пансион, гласило обвинение, подвергся набегу чикагских волонтеров, четверо девиц были застигнуты в спальнях и изнасилованы. В зале плохо слышали хозяйку; ее прерывающийся, сдавленный голос был обращен к судьям, как и смятенное лицо, и потрясенные, избегающие людей глаза. Слова ее были неумелы, сбивчивы, природа дала этой женщине все наружные черты честности и захолустного благородства; к концу ее рассказа и Гарфилд гневно смотрел на моих людей.
— Pluvia defit, causa Christiani! — Я поднялся с места, в волнении, какого еще не испытывал. — «Нет дождя, — кричала римская чернь, — значит, виноваты христиане!» В Афинах во всем виноват северный волонтер.
И тут заговорил капеллан; он поспешил к судейскому столу и встал рядом с женщиной.
— Ваша честь! Я не был тогда рядом с этой несчастной женщиной и не вправе свидетельствовать о насилии, но оно могло, могло быть! Старший офицер преступает закон, в полку женщина, разве это не пагубный пример солдатам! В ротах не одни джентльмены; грязный осадок Чикаго тоже в полку, распущенность огненных зуавов вошла в поговорку. В поезд, когда мы переезжали из Миссури в Огайо, были допущены женщины…
— Жены! — сказала Надин.
— Жены! Невесты! Женщины! — озлобленно выкрикивал капеллан, — И что же, ваша честь! — содомский поезд постигла кара, катастрофа на Бивер-крик…
Тадеуш Драм оказался за спиною капеллана, повернул его лицом и потряс так, что затрещало черное платье Конэнта.
— Вы… Огастес Конэнт… — заикался он, выталкивая слова, — недостойны своего сана. Я буду стреляться с вами… — Несчастная мысль осенила капитана вдруг. — Господин генерал, позвольте мне стреляться с ним!
— Я арестую вас, лейтенант, — ответил Гарфилд.
— Убийство не по мне, я бы не стал стрелять в мирного мула, — сказал Драм Гарфилду. — Но мистер Конэнт — лев с душой гиены…
Тадеуша увели.
Скотт объяснил, что лейтенант потерял на Бивер-крик жену и заслуживает снисхождения. Хозяйка пансиона плакала неслышно, вздрагивая плечами.
— Что с вами? — участливо спросил Гарфилд.
— Так тяжело жить… Мне уже больше не собрать девочек… Это место проклято… но моей вины нет…
Рапорт капитана Пресли Гатри разочаровал судей бесчувственной краткостью. В пансион вошли его солдаты и он сам; найдя там хозяйку и одну, до крайности напуганную девушку, он посоветовал им уйти и дал двух сопровождающих. В пансионе ничто не тронуто, ни живое, ни мертвое. Я понимал Пресли Гатри, — в нем говорила не холодность, а оскорбленное достоинство, и все-таки он проигрывал рядом с угнетенной Суингли. Она — старая дева, наследница обширного особняка, приспособленного под пансион, — не признала ни Пресли Гатри, ни сержанта с солдатом, вызванных судом. Гатри презрительно сощурился, когда Суингли покачала на него головой, а сержант и солдат потеряли было речь от неожиданности.
— Не тревожьтесь, — упрашивал сержант Суингли, — отвернитесь и зажмурьтесь, вспомните все, как было, и тогда смотрите на нас. Вспомните, как на берегу Элк-ривер вы обнялись со своей девицей и крикнули: спасены!..
Ничего девица Суингли не вспомнила: ни полковых лошадей, ни обеда под кедрами, ни приметной физиономии сержанта.
— Я здорово загорел, — сказал, извиняя ее, сержант. — Меня и родная мать едва ли признала бы. Надо позвать девушку, та была шустрая.
Гарфилд спросил о пострадавших, Суингли повторила, что их было четверо, но имен она не назовет, у девушек впереди жизнь.
— Господин мэр, вам известны имена жертв?
— Мне они известны. — Седая голова затряслась горестно, часто, отзываясь слезам Суингли. — Слишком хорошо известны, я не назову их ни перед судом, ни на исповеди.
— Афинские медики удостоверили насилие?
— У нас есть такая бумага, генерал.
— В ней названы имена?
— Врачу пришлось бежать из Афин за одно то, что он причастен к дознанию. Родители девушек — деревенщина, они грубы и прямодушны, а война ожесточила их. Вот бумага.
Гарфилд сказал, что анонимность лишает документ смысла.
— Я не поручусь, что их не увезли в другие штаты, — сказал мэр. — Несчастье понуждает родителей продать имение, нести убытки, поменять жительство.
Обвинение поколеблено, но поле боя оставалось за мэром; судьям не верилось, что угнетенная несовершенством мира Суингли может так лгать и притворяться, а благородство мэра — жестокая, без проигрыша игра. И все же Гарфилд заметил сухо:
— Вы печетесь о достоинстве своих граждан, но не хотите щадить чести офицеров и солдат.