— Я верю бригадному генералу Поупу, а он был у вас, в имении Скрипса.
— Он был на ферме соседа Скрипса, аболициониста, истребленного со всей семьей Фицджеральдом Скрипсом.
— Вы рискуете многим, полковник, и в самом начале карьеры.
— Только жизнью; а кто на войне не рисковал жизнью.
Я начал улавливать систему в суетливых и безгласных движениях свитских офицеров: генерал готовился к возвращению в Сент-Луис, в свою крепость и свой Вашингтон.
— Вы русский? Я не ищу разгадки в крови, — заметил Фримонт на мой кивок. — Не зная, я принял бы вас за ирландца.
— Это общее заблуждение: оно не обижает меня.
— Со мной в штабе немцы, ирландцы, а больше других — венгров. Венгры прирожденные воины.
— Я тоже не ставлю кровь впереди человека, генерал. Быть может, это и сделало меня американским гражданином.
Его смущало отсутствие искательности, желание идти напролом там, где есть более безопасная дорога.
— И все же карьера, полковник. Она и есть жизнь, выраженная в общество.
— Я готов окончить войну в звании полковника, которого достиг еще в России, только бы война решилась справедливо.
— Разве возможен другой исход, кроме восстановления Союза?
Повысив голос, Фримонт приглашал офицеров прислушаться к нам, я ругнул себя в мыслях: отступи, отгородись от ученого генерала уклончивым словом.
— Ради единства Союза я бы не надел военного мундира.
Слово сказано, тяжелое ядро упало к ногам командующего. Что я знал о Джоне Фримонте: кто он в глубинах сердца? Честолюбец, прельщенный высшим армейским мундиром, или человек, которому нестерпимо зрелище рабства?
— Разве единство Союза недостаточно высокая цель?
— Сама по себе она не привела бы меня в строй; я предоставил бы другим сражаться за старые границы.
— За что же вы воюете во главе полка?
— За республику, которая уничтожит позор рабовладения. Вы говорили о моих грехах, генерал, вот вам еще тяжкий грех: я прогнал хозяев, которые пришли в полк за своими неграми. И если бы они предложили откупить черных, я бросил бы им деньги в лицо. — Молчание длилось, Фримонт не перебивал, было слышно, как потрескивает огонь в двух больших лампах. — Такова моя цель, генерал, и цель полка, едва ли не всех его солдат.
— Я знаю два иллинойских полка: и офицеры и солдаты — заурядные молодые представители Среднего Запада. Чем же особенные ваши солдаты?
— Они храбры и приучены думать.
— И этим они обязаны вам? — Тонкий нос горделивца недобро сжался у ноздрей.
— Республике, генерал. Они — моя первая удача, с того дня, как я сошел на американский берег.
— Вам не нравится наша армия, — сказал он вдруг мягко. — Девятнадцатый хорош, а вся армия плоха.
— Мне нравится, что у нас наказать офицера можно только отрешением от службы, а награждать его нечем. Он не ждет орденов на грудь и тем более хочет награды для сердца. Но истинной армии, еще нет, вы это знаете.
Он склонился к столу, нашел какие-то бумаги, огляделся под выхваченными светом стропилами пакгауза, будто удивляясь, отчего он здесь, а не в Булонском лесу, не в оперной ложе, под взглядами завистливых парижан.
— Проездом из Нью-Йорка я видел армию Мак-Доуэлла после Булл-Рэна. — Он обращался к офицерам, опечаленный событиями. — Солдатами плохо распоряжались. — Фримонт посмотрел на меня рассеянным взглядом, быть может видя не меня, распекаемого офицера, а заманчивый образ своих будущих побед. — Я знаю, что надо сделать здесь, на Миссисипи, и не позволю им сбить меня с толку.
Вот когда я почувствовал, что окружают его не искатели и льстецы: офицеры смотрели на Фримонта с готовностью разделить его судьбу.
— Да, знаю, я все обдумал. — Он приблизился к большой, изрядно расчерченной карте, со значением поднял в руках бумаги и порвал их. — Эти письма и рапорты имели отношение к вашим грехам, Турчин, — сказал он, — забудем о них. Ваша манера воевать мне по душе. Это преступление: голодать солдату и не взять скотину у врага оттого только, что ты не настиг его с раскаленным ружьем в руках.
Он говорил без пауз, чтобы избавить меня от трудной обязанности благодарить.
— Наши дела не поправятся, — сказал я, когда он умолк, — пока мы не поставим себе целью уничтожать войска мятежников, а не теснить их в глубь Конфедерации. — Он стал прохаживаться, во власти своих мыслей; снова поднялась возня, офицеры сняли карту, денщик унес чемоданы командующего. — Мы мечтаем о Ричмонде, как будто этот клочок земли сам по себе что-нибудь значит, как будто Югу трудно перенести столицу в другой город, хотя бы и в фургон. И сколько солдат бездействует на Потомаке, сколько приковано там сил и оружия!..
Фримонт круто остановился и объявил своим подчиненным:
— А президент требует отменить мою прокламацию! Чтобы я сделал это сам, своею рукой!
Крики негодования и недовольства Вашингтоном показали, что дело идет о чем-то чрезвычайно серьезном.
— Вашингтон помешался на Кентукки! Они готовы проиграть войну, только бы не возмутить Кентукки, не встревожить наших мифических друзей-кентуккийцев. — Он говорил громогласно, будто не в пакгаузе Кэйп-Джирардо, а в вашингтонском Капитолии. — Полковник! Много вы находили друзей Союза на Юге?
— В Миссури есть друзья, но и они ждут наших решительных действий. О какой прокламации вы говорите?
Все остановилось и замерло вокруг. На меня смотрели как на диво, оскорбляющее взгляд и рассудок.
— Вот, извольте воевать, когда командир полка не знает приказов командующего! — Кажется, он пожалел, что порвал доносительские листки. — Это — прокламация для жителей Миссури, для каждого, кто туг на ухо, для губернатора штата, играющего двойную игру. Для вас, полковник, — это приказ. Генерал Прентисс получил его три дня назад.
Фримонт протянул мне сент-луисский «Курьер»; небрежно и сердито, будто и один человек в мироздании, не читавший его прокламации, был вызовом небу. Какой он был славный, щеголеватый, влюбленный в себя, в свою звезду, капризный, седеющий юноша! Имей я на то право дружбы, я обнял бы человека, который дал и мне вздохнуть всей грудью: Фримонт распространял действие военных законов на штат Миссури — собственность всех граждан штата, объявляла прокламация, в чем бы эта собственность ни состояла — в рабах или недвижимом имуществе, — конфискуется, если будет доказано, что собственник активно сотрудничает с врагом на поле боя, — а его рабы будут освобождены.
— Благодарю вас, генерал, — сказал я хриплым от волнения голосом. — Мы погрузимся, и я прочту прокламацию в ротах.
— Но Вашингтон отменяет ее, требует, чтобы я отступил! — Он гневался, но еще и играл, показывал, как невыносимо его положение и тяжела жертва.
— На взгляд правительства, в прокламации мог бы открыться единственный промах.
— Какой же? — ревниво спросил Фримонт.
— Тот, что она затрагивает один штат Миссури: весь Юг, вся республика должны жить этим законом.
— Плохо же вы знаете наших политиков! — воскликнул Фримонт. — Как старые сводни, они все еще надеются на супружество там, где осталась одна вражда. Они придут к освобождению черных рабов, но поздно, оплатив свою трусость неслыханной кровью. Я не облегчу их участи; если прокламация отменится, то только президентом, пусть он берет на себя ответственность: придется ему, а не мне потерять часть поклонников.
Пакгауз пустел; только лампы покачивало ветром, он врывался из темноты в открытые двери. Мы собирались на пристань: я — к полку, Фримонта — он снова облачился в черный плащ — ждал пароход на Сент-Луис. Генерал расспрашивал о тактике мятежных партизан, о дорогах, но больше говорил сам, жаловался на опрометчивость Лайона, хвалил Миллигана, но и у него находил промахи, сетовал, что ирландец зарвался, обличал Вашингтон за постоянные требования полков для усиления армии на Потомаке; ведь если правительство удерживает под Вашингтоном все ружья и пушки, выходящие с фабрик Востока или купленные в Европе, он останется здесь безоружен и не сможет создать армию наступления. Гроза надо мной миновала, я слушал его и заметил, что Фримонт отвергает всякое несогласие; я не имел успеха, когда сказал, что война в Миссури невозможна без сильного кавалерийского резерва, или находил важным без промедления поддержать Миллигана, — о Лайоне, оставленном без поддержки и теперь мертвом, я молчал, дело прошлое, а для Фримонта оно оставалось как открытая рана. С каждым шагом по темной, уснувшей пристани Фримонт охладевал ко мне, — верно, его обижало, что я прошел испытания нашего разговора, ни в чем не уступив ему, не давая настоящей цены его расположению.