С этого вечера мне приоткрылась судьба ирландцев, осужденных затмить нуждою и несчастного раба-негра. Виргинец не понял случившейся в нас перемены, звал нас к себе, но я ответил, что едем ненадолго, в свадебное, и тем охладил его пыл.
Океан был долог, так долог, что однажды Надя, провожая взглядом волну, отчего ее глаза заимствовали нежную зелень, спросила меня:
— А что, как эта дорога без возврата?
— Если нам такое суждено — так тому и быть! — ответил я с легкостью.
Лицо Нади — гармония и чудо соразмерности, даже и великому портретисту не пришло бы на ум переменять в нем что-либо; для меня же любая подробность ее лица была отдельный мир. Губы — крупные, подвижные, упругие и так выразительные в презрении или насмешке; ее прямой и правильный, с отчетливыми, говорящими ноздрями нос, слегка укороченный, отчего возникало впечатление задора и легкости; отдельным миром была нежная, светлая кожа, ее тяжелые, русые волосы. Что же сказать о глазах, о двух степных озерцах в куньих — и цветом, и мягкостью — камышах! И эта редчайшая удача природы заключала в себе не ординарный ум, а тот особый состав мысли и нравственности, который встречается еще реже, чем самая совершенная красота. Вот как я был богат!
Ночь в Карпатских горах отняла у меня молодость, но подарила любовь. Военная кампания вскоре окончилась, молодым русским офицерам опасно было оставаться у Габсбургов: среди ручьев токайского и сабельного бряцания все чаще вспыхивали ссоры, хлопали выстрелы дуэлянтов — к барьеру выходили русские и австрийцы. Генералам вольно было приписывать крайности действию токайского и эрлауского красного, трактовать в рапортах дерзкие речи как пьяные крики разгулявшейся молодежи, а это были стоны задушенной совести и запоздалого раскаяния. Полковой стал ко мне внимателен; часто звал к себе на обратных дневках. На первых порах я заподозрил в нем жалость и дичился, как только донцы и умеют, — до скрежета зубовного, покраснения скул и дрожи в ногах. Потом прошло: я открыл в нем собеседника, он повидал немало и перелистал сотни книг, — первое впечатление картежника и седеющего бретера оказалось обманчиво. О чем только мы не переговорили у костров и в пути, когда ехали рядом, стремя в стремя, сбоку разбитой полками и осенней непогодой дороги. В одном мы не были откровенны: никто из нас не помянул имени Нади. Оно витало между нами, слышалось в сухом шуршании листьев, в печальном курлыканье журавлей, для меня ее имя оживало во всем — в звоне колодезных цепей, во внезапном ночном смехе чужой женщины, в трепетном взлете птицы из-под самых копыт, в песне русинов, такой близкой напевам моей родины. Я и ночью, при луне и в отсветах костра, видел ее с нами, слышал тихое ржание третьего коня, серебряный звон его уздечки.
В Варшаве, расставаясь с полковым, я не получил приглашения в дом и не слишком огорчился, — я знал, что мы с Надей увидимся, даже встань между нами крепостные рвы или монастырский устав. Я ждал этой встречи, как награды и казни. Отец Нади считал Людвика изменником России; и что был ему Людвик? — восковой профиль с отлетающей жизнью, юнец, метавшийся в бреду? Надя знала Людвика близко, его способность трепетать при звуках органа, но знала и его преданность свободе. Людвик мертв, а поручик Турчанинов явился, чтобы похвастаться, как вместе с другими он распорядился чужой свободой. Долгая дорога обрывалась, меня ждал не простой разрыв шрапнельного снаряда — пороховой погреб должен был подняться на воздух.
И он поднялся, да так, что с грешной земли меня не всякому было разглядеть. Сам того не чая, полковой свел нас с Надей, и свел навсегда; случается, что чрезмерная предосторожность оказывает обратное действие. Он сам преподал дочери весь урок карпатского похода. И когда урок подходил к концу, князь неосторожно помянул имя артиллерийского поручика, рассказал о ночном поступке и о неосмотрительной пуле.
Вот тут-то и подняло к варшавским небесам пороховой погреб! Надю бросило ко мне через весь гарнизонный поселок; в домашнем платье и наброшенной амазонке, с упавшими на спину волосами, она бежала, не замечая прохожих. Не казнь упала на меня — хоть я и стоил ее, — а прощение и любовь. В один миг мы перешагнули месяцы сближения, невнятного шепота, наивных знаков любви, щедро описанных романистами. Разлука, опасность моей гибели и чужие преступления — все смешалось, подготовляя взрыв, а нерасчетливость отца, как подожженный шнур, подвела к этой смеси огонь. Когда мы очнулись, в комнате, не было ни хозяйки, ни денщика. Мы сели на кушетку. Надя трогала мой лоб пальцами и, пригнув мою голову, губами искала шрам, жалела, что волосы отросли, что не ей пришлось врачевать меня; она держалась, как старшая, — это осталось у нас на всю жизнь, — и только одно повторяла, потряхивая головой:
— Как вы могли?! Как решились? Как посмели сделать такое над собой?!
— Я тотчас же отправлюсь к вашему отцу! — Во мне поднялась такая решимость, после многих лет бирючества, такая пробудилась энергия, что я готов был бежать к полковому.
— Прежде надо мне подготовить его… Он не станет вас слушать.
Я не сразу понял, что крылось за ее осторожностью: мое худородное дворянство или собственный мой малый чин? Оказалось — ревность отца, воспитавшего дочь без матери, страх одиночества.
— Он добр, а меня любит, как никто больше не будет любить. Кажется, он согласился бы видеть меня христовой невестой, только бы не отдавать другому.
— Тогда я непременно иду к нему!
Она рассмеялась насмешливым, превосходящим собеседника смехом.
— И я ведь люблю его не меньше и не вижу жизни отдельно от него. Вот к вам я пришла вдруг… не знаю, может быть, вы и осудите это, а уйти от него вдруг — нельзя, это — убийство.
И уже мне не до отца: я целовал ее руки и клялся, что никогда не стану судить ее за этот шаг.
Случалось ли вам взять в ладони лицо любимой, чтобы оно легло покойно, все, как голова младенца в руки матери; смотреть и смотреть, запоминая черты, не решаясь поцеловать, чтобы не разрушить прекрасный и почти нематериальный мир, и вместе с тем беря его влекущую, единственную материальность, дыхание живой плоти; взять в ладони и смотреть, смотреть, пока остальной мир не расплывется, не канет в туман, оставив тебе только эту тайну, этот сосуд драгоценный?..
Отец повел себя со мной грубо. Окажись я в долбленом донском челне посреди бурного океана, я бы чувствовал себя уютнее, чем в гостиной бывшего полкового.
— Как же это вы так, — вдруг, очертя голову? А ваши мать и отец? Или для вас они ничто?
— Они не станут мешать моему счастью.
— Ловко же вы устраиваетесь… у себя в захолустье! — Он подбирал слова побольнее. — А ну как я не поверю?
— Извольте! Я поскачу на Азов, загоню не одну лошадь, и обратно.
Я сдерживал себя, унижался, а он и в готовности моей увидел только поспешность, жадность заполучить в жены княжну.
— За что же лошадей истязать?! — корил он меня. — В нашем кругу так не заведено, поручик. Я не ретроград, однако же сватовство имеет свои правила и обычай.
— Мой круг действительно беден! Ни крепостных, ни тягла, ни даже имения приличного!..
— И что же, решили поправить дела? — Казалось, в руках у него шпага, он наносит мне кровавые уколы, а я стою нагой, не защищенный и сукном. — На приданое рассчитываете?
Каких сил стоило мне не оскорбить его, но Надя наверху, в мезонине, Надя ждет; подходя, я заметил ее в окошке.
— Наши мнения о жизни — мои и вашей дочери — исключают корысть!
— Посадите ее на хлеб и воду? В бедность обратите, в нужду! Увезете ее на Аксай, в камыши, обречете бессмысленной жизни! В чем же ваша честь? Долгие месяцы рядом со мной, и ни слова о вашем сговоре, игра… игра и казацкие хитрости. Вы и стрелялись-то, голубчик, хитро, так, чтобы полковой успел руку отвести! Ах, напрасно, напрасно!
Как он страдал, обманутый ревностью, как верил, что перед ним пройдоха, искатель денег. Но и мне не легче; гнев кружил голову, и я не узнал своего голоса, когда хрипло, срываясь, выкрикнул только два слова: