Сколько раз потом старик с одутловатым лицом чуть покачивался перед людьми в салуне или в тех же пивных залах немцев; сколько раз его встречала равнодушная толпа и требовала своей музыки, — и он уступал, хитрил, уступал для вида, чтоб ухо человека не все закрылось перед его скрипкой. Играл что-нибудь увеселительное или сентиментальное, и вот уже тонкая струна, ничтожный волос, держит их арканом, и он принимается за свое, и смеется над ними, принуждает слушать то, чего они, по обыкновению, не слушают.
Но в тот вечер, 4 июля, его окружали друзья. Когда он опустил смычок и поднял лицо от скрипки, раздались овации. Немец-трактирщик пробрался к нему, бросил два доллара на стол и сказал: «Ребята шутят, зовут вас генералом, а вы — музыкант…» — «Это не шутка: я бригадный генерал»; — «Жаль! — Немец потянулся за серебряными монетами. — Я хотел пригласить вас играть у меня». Турчин опередил его и взял монеты. «Это достойная для меня плата, — сказал он. — Сегодня я играл в одном доме небольшую пиесу, всего две минуты, и мне за них отвалили пять долларов. Я подарил их лакею, а эти возьму».
15
Теперь Вы знаете, как скрипка стала кормить Турчина. Не день и не месяц, а десять лет, пока пальцев хватало и на смычок, и на перо. Когда же пришлось выбирать, он выбрал нужду и перо.
Вышла «Чикамога». Из типографии приносят книгу, и кажется, что держишь в руках снаряд, который облетит — и не раз — вокруг земли, заставит толпы поднять головы от грязи, шевельнет всякий колокол на колокольне, отзовется едва ли не в каждом доме. Но это — судьба немногих книг, и счастлив не только создатель ее — он почти бог, — но и тот, кто прочтет.
Свершилось — вышла «Чикамога»! Фергус написал в предисловии, что ее автор, генерал Турчин, принадлежит к числу наиболее широко образованных военных в нашей стране, что книга, в которой он описывает одно из самых достопамятных и важных сражений нашей последней войны, должна обратить на себя внимание всех просвещенных людей. Увы, просвещенные люди шли своей дорогой, а автор «Чикамоги» кормился музыкой. Его звали в лучшие залы Бостона и Филадельфии, не говоря о Чикаго, — он отказывался, и скоро импресарио оставил оригинала в покое, зачислив его по разряду трактирных музыкантов. Он не страшился концертных огней; фраков, вечерних туалетов, поутру доставленных из Парижа, не боялся сфальшивить, играя и виртуозную пиесу. Причина была другая: мы навсегда выбрали свою публику. Все то в республике, что внешностью и сутью тянулось к монархической Европе, к дворянству, пусть и плебейскому, чековому дворянству, мы навсегда выбросили из своего обихода.
Я пишу — мы, имея на то право. Мы были одна жизнь, и ездили вместе, и там, где находили хотя бы и разбитое трактирными руками фортепьяно, я садилась за клавиши и вторила импровизациям Турчина. Если вас покоробит такой дуэт: генерал со скрипкой и княжна Львова у немытых клавиш, пеняйте на себя — жизнь научила нас смеяться в лицо нуворишу, и не бояться никакого труда. Из поездок мы привозили немного денег и тратили с осмотрительностью, чтобы интерес живота не отвлек нас от работы. В лучшие дни я подавала на стол хлеб и масло, бекон, бобы и кофе; но мы без сожаления переходили от хорошего хлеба к хлебу с отрубями, от сахара — к дешевой патоке, от кофе или чая — к кипятку. Выгнать нас из радомского гнезда на заработки мог только полный голод. И тогда мы шли к вокзалу, в лучшем платье, неся скрипку и легкий саквояж, шли через поселок, рука об руку, и радомцы верили, что мы отправляемся к кому-то в гости, прискучив деревенской жизнью. Наружно все держалось благополучно. Я, как и прежде, получала газету «Революшн», теперь бесплатно; добрая госпожа Стэнтон, издательница газеты, не мне одной посылала ее от своих щедрот. Мы удалялись из Радома веселые, будто в заговоре, легкие от скрытого голода, а возвращались с покупками, случалось, что Турчин мог и угостить встречного сигаретой виргинского табака. Даже и Тадеуш Драм не знал, когда у нас кончалось мясо, когда мы переходили на хлеб с бобами, а потом и на один хлеб с горячей радомской водицей.
Вы спросите, отчего же радомцы не приходили к нам на помощь? Они задолжали Турчину и помнили об этом; бедняк держит в голове даже и малые долги. Я их не виню: дорогу им преградил сам Турчин. Шли годы, и ложь ксендза о генерале, живущем подаяниями благотворительности, не умерла, она повторяется и теперь. Я не успела похоронить Турчина, как прочла и о себе в «Чикаго рекорд», что живу фактически только на благотворительные средства. Вскоре после отъезда из Радома пана Теодора Турчин прочел те же слова о себе, и не в «Католической газете», а в серьезной, в «Сент-Луис диспатч». Вы узнали Турчина и можете себе представить, как он встретил своих должников, явившихся к нам с долларами. Ничто не помогало, ни мольбы Христины Ковальской, ни ругань Дудзика, ни уговоры Михальского. Кто-то прислал 15 долларов по почте, Турчин отказался получить, назвав их ловушкой, нечистыми деньгами. Судите нас житейским, скорым судом; он не разбудит сердце запоздалым сожалением; мы сами выбрали свою жизнь, пусть и другие, совестливые люди, постараются нас понять. Исключений не было ни для богатой Элизабет Говард, ни для щедрого Джонстона, ни для Фергусов, ни для Тадеуша Драма; и вот что я Вам скажу, а Вы постарайтесь сдержать улыбку, — деньги, сословия разделяли этих хороших людей, а мы, когда им случалось бывать с нами, уравнивали и делали возможным их братство. Разве это не лучше хорошего ломтя бекона или праздничной индейки!
Вы видели Драма на похоронах. Он умеет носить свое единственное платье, умеет беречь его, но он такой же бедняк, как и мы. Вот как это случилось: запомните и это, — быть может, через его поступок Вы лучше поймете и нас. В 75 лет Турчин потребовал пенсии; он писал, что рассчитывал отправиться к праотцам прежде, чем ему откажут силы, но судьба сыграла с ним злую шутку, а отец с матерью, не зная бережливой экономности республики, снабдили его слишком крепким сердцем. Просьбу Турчина отклонили. Только два года спустя, благодаря настояниям двух сенаторов, конгресс принял частное постановление о выплате Турчину пенсии в 50 долларов. Это было при Вас, Вы знаете, что конгресс имел у генерала не больше успеха, чем Ковальская или Мацей Дудзик. Но когда конгресс отвернулся от Турчина, Тадеуш Драм бросил им в лицо и свою пенсию, написав, что отказывается брать ее от тех, кто оттолкнул 75-летнего героя войны. Ум практический, обыденный осудит и его, посоветует лучше поделить свою пенсию на двоих, сохранить не роскошь, а хлеб, — но не таким ли мужеством держится мир!
Быть может, и Вы подумаете: как нескладно прошла их жизнь. Тогда и Вы не поняли нашего существования, и Турчин ошибся в Вас. Мы сами сложили свою жизнь, и не только в молодости, когда это под силу многим, но и взяв в руки палку для облегчения ходьбы.
Теперь, по смерти Турчина, отказано в пенсии и мне. Уже признана моя война, никто не корит меня за лекарскую помощь раненым. Отчего же не дать такой славной героине что-то на пропитание? А вот отчего: слушайте, человек нового столетия, голос прошлого века. Мне нельзя дать денег, это оскорбит нравственность республики: ведь г-жа Турчина перед богом не жена генерала, мою просьбу отвергли, не признав нашего брака в России. Вот как славно вышло! Оказывается, мы живы, жива и та наша далекая русская дерзость, мирской гражданский брак без повенчания. Я и сейчас, в мыслях, готова упасть перед несчастным отцом, обнять его колени, сказать, что и сама страдала, разрывая ему сердце, но пусть простит меня из могилы, жертва была не напрасная, если она привела в ярость и православного флигель-адъютанта князя Львова, и ксендза пана Теодора, и тартюфов нашей республики. Как хорошо сознание, что ты для них не мертв, а все еще противник, пусть и издыхающий, — ведь они больше боятся мертвого льва, чем живой собаки.
16
Вот и окончен сюжет, не жизнь, а то, что подвластно словам. Я не сказала об одном: когда Турчину отказали в пенсии, я решилась снять с него хотя бы заботу обо мне. Из немногого, что составляло нашу жизнь, остались только любовь и книга, которую довершал Турчин. Я имею в виду не описание битвы за Миссионер-ридж, — эта книга была готова, слогом и страстью она превосходила «Чикамогу», была вполовину меньше, ей недоставало только карт и указателя имен. Турчин отодвинул на время «Миссионер-ридж» и отдался большому труду, полному очерку войны за свободу. Я решила, что наш союз, выдержав полвека, перенесет и разлуку, и уехала налегке, будто бы в гости к Элизабет Говард, но гаванью моей стала богадельня, — пусть Вас не устрашит это слово! — богадельня, тайком устроенная мне госпожой Кларой Бартон, дамой-благотворительницей, звезда которой взошла еще во время войны, в управлении больницами. Я понимала, что Турчин напишет г-же Говард и, не получив ответа, бросится на поиски, и я писала ему всякий день, устраивала так, что письма мои приходили из разных городов. Я уверяла, что попала в немыслимый светский водоворот, что меня наперебой зовут к себе старые подруги по Филадельфии, по фельдшерской школе, и добрые знакомые Виктории Вудхол, и свояченица Люси Стоун, и даже издательница «Революшн» госпожа Стэнтон. Мои частые переезды освобождали Турчина от писем ко мне; в своих же я радовалась, что он всякую минуту может отдать работе, не растрачиваясь даже и на короткие строки письма. И все это время я жила в устроенной казарме, выслушивая наставления сотрудницы мисс Адамс, что богатым так же нужны бедные, как бедным — богатые, что она соединит нас в одну семью, как соединил людей господь, — а в благодарность за ее деяния мэрия приставила к заведению специального полисмена, стража порядка и закона.