Борода уже прижала скрипку, полная рука согнулась в кисти, смычок скользнул по струнам и без приготовления извлек из скрипки музыку черных. Играя без нот, Турчин опускал веки, ничего не видел и не слышал ничего, кроме музыки. На этот раз он очнулся оттого, что кто-то задержал его локоть. Турчин открыл глаза, — седой, краснолицый старик протягивал ему шляпу с пятидолларовой банкнотой на донышке, генерала в гостиной не было. «Вот, извольте, — завистливо сказал старик и театрально шепнул: — Мой бог! Иван Васильевич! Что это вы?..» Старые глаза слезились, дряблые веки быстро краснели; Сабуров говорил шепотом и по-французски, опасливо прикусывал губу, когда вырывалось русское слово. Дряхлость подступила к нему; когда Турчин вытряхнул банкноту на ковер и Сабуров нагнулся за ней, его рука дрожала. «Узнаю русскую душу и радуюсь, как брату… Я этой тюрьмой сыт по горло, а что поделаешь, — говорил он быстро, идя за Турчиным, успевая закрывать двери. — Бегут из крепостей, из железных решеток, я и сам в душе Монте-Кристо, а как убежать от сытости, от атласного плена…» — «Я отвык от французского, Сабуров!» — громко сказал Турчин. «Вы меня без куска хлеба оставите! Я здесь француз, другой я им не нужен; француз и даже не Сабуров». Бессмертная натура, ящерица, меняющая окраску, он уже и сам верил, что — француз, натуральный француз. «Вы что же у него — дворецкий? Лакей?» — «Вы-то зачем топчете?! Я человек образованный, я Сорбонну прошел и иные другие курсы… — Солгав о Сорбонне, он и этому верил. — Я — гувернер! Гувернер-с!» Они приближались к воротам усадьбы. Сабуров смелел, говорил развязнее: «Я здесь не слуга-с, я член семьи; вспомните, как прежде бывало в России, гувернер-француз! Теперь эти хамы нашу моду приняли, — пусть и получают француза!» — Он рассмеялся. «Отчего же вы генерала себе не попросили? — спросил Турчин. — Этот человек как турецкий паша, он все может, а вы так много сделали для нашей армии…» Сабуров заслонил кованую, с железной листвою, калитку. «Кто старое помянет, тому глаз вон! Я увидел вас и обмер: спрятался за портьерой, а вы, душенька моя, на скрипочке. Возьмите деньги!» — «Это лакейские деньги, они к лакею в карман и попали!» — «Истинно так, — заулыбался Сабуров. — Гувернер-с — тот же лакей. — Он все еще придерживал калитку рукой. — Зачем генерала не попросил, спрашиваете? В войну генералом страшно, убьют, а за что? Случись мне умереть на Кавказе, извольте, все понимаю, за царя и отечество, а здесь? У них и на знамени-то по-латыни писано: „Е Pluribus Unum“ — из многих одно, — у древних взяли, своих слов не придумали: республика торгашей!» — «Думаете угодить мне руганью, Сабуров? Это моя республика, и считайте, что я дал вам пощечину! В натуре не могу, чтобы не испортить вас к уроку французского». — «От родной руки, господи, я и пощечину снесу!» — «Как же вы не боитесь, что вас увидят в окно; стоите, болтаете со мной?» — «Генерал знает, что я долго жил в Италии, — стоял под пулями рядом с Гарибальди…» — «Это ложь! — закричал Турчин. — Вы имени Гарибальди не смеете произносить!» — «Ложь! Ложь! — быстро согласился Сабуров. — А что не ложь? У меня зуб шатается, — сказал он плаксиво, не сразу попадая прыгающим пальцем в рот. — Какой ни торкни — шатается, но один — особенно. Хорошо ли при таких зубах генерала просить? Генералу форма нужна, генерал уж если сведет челюсти, так извольте, грецкий орех пополам…» — Турчин отстранил старика и толкнул калитку. «Одно слово! — взмолился Сабуров. — Мне бы в Россию… Дадут мне место? Оценят ли дома? Хоть развалиной, а вернуться… Ах, господи, ведь и в развалинах своя красота, и они украшают землю…» Турчин остановился. «Хотите правды? Тогда слушайте: вы не развалина, вы — труп. Труп прокаженного из тех, что сваливают в ямы, на поленья, льют смолу и жгут, жгут, жгут!» — «А вы кто такой, любезный, — сорвался и Сабуров и визжал вдогонку, рискуя местом: — Фальшивомонетчик! Головорез! И ты подохнешь, уж ты-то не нужен ни тут, ни там!..»
«Зачем ты к генералу пошел со скрипкой?» — спросила я, выслушав рассказ, и Турчин ответил легко: «Он всегда не любил меня. Улисс Грант уважал, а этот не любил. Там Турчина не было: музыкант приходил наниматься… Он ведь яростный человек, мне этого и надо было; скажи он мне что-нибудь недоброе, и я отвесил бы ему красного товара. А он вильнул, вильнул, это ли не славно!» Бедный Ваня! Это я пишу сейчас, оставив его в Маунд-Сити дожидаться меня: бедный Ваня! Как трудно жить открытому, всегда отдавать другому первый выстрел, надевать в бой не кольчугу, а тонкую, белую сорочку честности. Бедный Ваня! — говорю я теперь, когда он не слышит меня, но и теперь спешу прибавить следом: хороший, лучший из всех, кого видели мои глаза, мудрый сумасброд, самый счастливый из всех несчастливцев века…
«Проклятия Сабурова, — продолжал он, — не конец моего вашингтонского дня. Вопли старика не пачкали меня; не Сабурову стоять между нами и Россией. Помнишь, Герцен сказал мне: „Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу“. Правда, правда, но не вся; взяв право сражаться за чужую свободу, мы еще и горько страдаем своей покинутой землей. И я захотел утишить сердце, найти своих товарищей по бригаде и с билетом в кармане отправился по незнакомым, новым улицам в сторону верфей, к дому, где жил Барни О’Маллен. Я узнал его жену, она — не сразу. Взрослая их дочь крикнула из комнаты адрес салуна, где можно искать отца. Я напомнил, что в вечер, когда убили Линкольна, я оставил для Барни книгу; могу ли я получить ее обратно? О чем-то они совещались, ссорились, потом мать вынесла завернутую в бумагу книжку. „Я вас узнала, вы были с красивой дамой“. — „Это моя жена, — сказал я, — она жива и так же хороша, как прежде“. — „У вас в руках скрипка, — вздохнула бедная женщина, — значит, вы и без ружейной пальбы можете прокормить жену“».
14
В салуне ирландца не оказалось; там дали адрес пивного зала, куда Барни отправился с хмельной ватагой. Темнело, небо над столицей загоралось то тут, то там огнями, будто не сотню лет назад, а только что страна сбросила иго британца. Турчин нашел Барни в компании двух пушкарей из полка Геккера, бывшего денщика генерала Бэйрда и матроса с «Монитора», — он стоял на подаче ядер, когда «Монитор» перестреливался с «Меримаком». Был там и старик с зобом индюка и глазами навыкате; он клялся, что последним вышел из форта Самтер, когда майор Андерсен пригрозил ему пистолетом; что знамя форта вынес не Андерсен в чемодане, а он — на груди, под мундиром. «Эйби не решился поддержать наш форт, — плакался старик, — прислать десять кораблей с ядрами, с мукой и беконом; Эйби все еще мазал проклятым южанам задницу салом, вот мы и проиграли войну». Сдачу форта старик принимал как окончательное поражение в войне; победы четырех лет не утишили его горя.
Турчин ожил, он сидел за столом с друзьями. Перед ним стоял высокий стакан пива, пена осела, он не брал стакана в руки, и это забавляло ветеранов больше, чем то, что незнакомый толстый человек в черном костюме — генерал, да еще из России. Подошел хозяин пивного зала, сменил нетронутый стакан новым, с шапкой пены. «Сделайте одолжение, — попросил он, — пригубите. Это хорошее пиво, я поставщик Белого дома, его там и дамы пьют». При слове «дамы» Барни сорвало со стула, он крикнул, что требует выпить за мать-исповедницу, за мадам, а кто откажется, пусть выйдет с ним за дверь и они там потолкуют. Тогда и Турчин обмакнул усы в пиво, открыл футляр скрипки, поднял инструмент и сказал: «Вот мое вино, ребята; старое, выдержанное, такого и в княжеских подвалах нет». Прежде чем заиграть, он показал Барни свою книгу, она лежала в скрипичном футляре: «Я забрал ее, Барни». — «И ладно; я, правда, не успел заглянуть в нее», — «Это за четверть-то века, Барни!» — «Все дела, генерал, дела; ах, как много дел у нищего бездельника».
Толпа шумела, не все хотели слушать; скрипичный голос резкий, он не оставляет душу спокойной. Но, начав играть, Турчин ничего вокруг себя не слышал; и в зале стихало. Прибывали люди, шли и с улицы, и от кухни, в задних дверях толпилась семья немца: дочери, зятья, дети, — в этот вечер и им вышло помилование от ранней постели. Турчин не мог твердо сказать мне, что он играл в этот вечер. Начал с Алара, но коротко, чтобы скрипка заявила о себе, и тут же зазвучала не чья-то музыка, не памятные ему ноты, а то, что было и оставалось его жизнью: рыдающая мадьярская песня, и полонез, перебивающий слезы мадьяр, и голос донской степи, а потом все ближе и ближе, по крутизне его жизни, к «Джону Брауну», к «Америке» — этому второму гимну республики, — к бивачным песням и бередящим душу псалмам.