— Только не говори, что расстроена, — заметила Мадам несколько раздраженно, когда они садились в экипаж; Эжени была непривычно мрачна, и Даниэль понимал, что она прекрасно осознает происходящее. — Тебя не было несколько недель. Ты не можешь так, с налету, выступать, как прежде.
— Я знаю, — бросила Эжени и отвернулась, чтобы посмотреть в окно. Мадам, глядя на нее, только цокнула языком:
— Ты привыкла, что тебе все слишком легко дается. Теперь тебе надо потрудиться.
Эжени ничего не ответила, только коротко прикрыла глаза, будто стремясь возвести между собой и нею барьер, пусть даже и такой хрупкий, и в этом Даниэлю почудилось что-то темное и угрожающее. Прежде он не видел Эжени такой и сколь бы ни убеждал себя, что это — не его дело, все равно поддался искушению попробовать поговорить с ней.
Он был внутренне готов к тому, что Эжени, эта новая Эжени будет совсем не так радушна, как прежде: нахмурит брови, безапелляционно прикажет убираться прочь. Поэтому в ее комнаты он заступал, как на минное поле, на всякий случай втягивая голову в плечи.
— Эжени?
— Это ты, — она, полулежащая на диване с бокалом вина, кивком головы пригласила Даниэля присоединиться к ней, и он налил себе тоже, опустился в кресло напротив. — Что, тоже пришел рассказать мне о моей бездарности?
— О бездарности? Брось! — воскликнул он, исполненный возмущения. — Никто в здравом уме не посмеет сказать о тебе такое.
Его лесть, пусть и искренняя, не подкупила ее; цепко оглядев комнату сквозь алую пелену вина, плещущегося в бокале, Эжени выпила почти половину одним гигантским глотком.
— Ты же и сам все видел. Это совсем не то, что раньше.
— Все вернется, — произнес Даниэль с горячим убеждением, тщетно пытаясь вникнуть в истинную причину столь дурного ее расположения духа; ничто, как назло, не лезло ему в голову, да он, откровенно говоря, и представить себе не мог в тот момент истинной подоплеки дела.
Эжени резко выпрямилась, приподнимаясь. Лицо ее исказилось, глаза сверкнули — но Даниэль запоздало понял, что слезы, скопившиеся в них, блестят совсем не яростно, а затравленно и отчаянно.
— Ты что, все еще не понял? — вскричала она. — Все кончено! Чары рассеялись! Никакого волшебства больше не повторится!
Этот крик подвел ее; она принялась кашлять, пытаясь справиться с мучительным спазмом, сковавшим ее горло, и выронила на пол полупустой бокал, но, кажется, даже не заметила этого. Ее душили рыдания; Даниэль поспешил оказаться рядом, чтобы обнять за ходящие ходуном плечи, и Эжени с готовностью притиснулась к нему, уткнулась ему в шею кончиком носа.
— Прекрати это, пожалуйста, — пробормотал он, подозревая, что слова его неловки и неуклюжи, как и любые слова в подобные минуты, произноси их хоть сам Цицерон. — Дальше будет лучше, вот увидишь. Ты все еще та самая Эжени…
Она подняла голову, чтобы посмотреть на него, и он не увидел в ее лице ничего, кроме омертвелой, тупой усталости. Он не знал, о чем она успела передумать за все те дни, что вынужденно провела в постели, наедине с так неожиданно обрушившимся одиночеством, но видел ясно, что мысли эти измучили, истощили ее до крайности; даже одетая в одно из лучших своих платьев, прихорошенная и напомаженная, Эжени рядом с ним выглядела лишь бесплотной тенью себя прежней.
— Я не она, — сказала она очень тихо, но так, что он услышал — и у него в животе свернулся упругий холодный ком. — И никогда не была.
— Ч… что?
Она высвободилась из его рук, поднялась с дивана и отошла к комоду, чтобы взять с него портсигар, извлечь сигарету дрожащими пальцами. Даниэль онемело смотрел, как она, чертыхаясь, пытается справиться со спичками — и наконец ей это удается, кончик сигареты окрашивается в сияющий алый.
— Почему ты решил стать художником? — спросила Эжени, выпуская клуб дыма и сразу разгоняя его ладонью. — Не проснулся же ты как-то поутру с мыслью, что хочешь непременно поехать в Париж и писать там картины.
Ее вопрос застал Даниэля врасплох. Никто в заведении не интересовался особенно его историей; только Лили пыталась поначалу расспрашивать о доме, о семье, но он отвечал уклончиво, точно его благополучнейшее прошлое, с которым он навсегда распрощался, было чем-то для него постыдным. Эжени задавала ему этот вопрос впервые, но он чувствовал, что его ответ будет ей совсем не безразличен, даже больше — подкрепит в каком-то принятом ею решении.
— Я не знаю, как это вышло, — произнес он, стараясь говорить от сердца и в то же время не сказать ничего лишнего. — В нашем доме часто собирались люди… считающие себя богемой. Насколько это было возможно в нашей дыре, конечно. Они без умолку говорили о Париже. О жизни, которая здесь кипит. Я просто не мог пропустить их разговоры мимо ушей…
— А если бы ты не приехал сюда, — Эжени устремила на него пытливый, проницательный взгляд, и он повел плечами, точно его тронуло ледяным сквозняком, — кем бы ты стал?
Даниэль только развел руками:
— По большому счету… никем. Обычным рантье, как мой отец. А до него — его отец, и отец его отца… я думаю, ты понимаешь.
— Да, понимаю, — протянула Эжени несколько задумчиво, не замечая, что тлеющий огонек сигареты успел пожрать весь табак и подобраться к самым ее пальцам. — У тебя могла быть другая жизнь, но ты выбрал эту.
— Да, — ответил Даниэль, не понимая, почему слова кажутся ему шерховатыми, неправильными, неуместными. — Да, я выбрал.
— Тебе повезло, — произнесла она, ожесточенно сминая останок сигареты в пепельнице, — ты хотя бы мог выбирать.
Он не сразу осмыслил произнесенные ею слова; пугающее, гнетущее осознание настигло его в тот самый момент, когда сама Эжени решила заговорить — и голос ее оказался созвучен тому, что метнулось в сознании Даниэля, щедро сея ужас со всем его существе:
— Мне никто не давал выбора. Я здесь, потому что по-другому быть не могло. Все, что я знала — это то… то, что ты видел. Это вся моя жизнь… была.
Он не успел переспросить. Эжени обернулась к нему — он думал, что ее лицо будет отрешенным, ничего не выражающим, но она улыбалась широко и почти истерически, и Даниэлю пришло в голову, что она после всего с ней случившегося повредилась умом.
— Со мной все могло быть по-другому. Я вспомнила свое имя. Настоящее имя!
С видимым трудом доковыляв до дивана, она упала на него рядом с Даниэлем. Ее трясло крупной дрожью, и Даниэль вновь обнял ее, даже зная, что этого недостаточно, что его жест — капля в море, но больше он, раздавленный собственной беспомощностью, ничего не мог сделать.
— Только не говори ей, — попросила Эжени слабо и растерянно; она не проявляла более следов помешательства, не было в ней и былого горделивого задора — больше всего она походила на потерявшегося ребенка, уставшего метаться в поисках родных и севшего на край тротуара, чтобы дать волю слезам. — Пожалуйста, не говори.