81. ПарН, с. 40–43. В Ч под назв. «Бутылка в океане» (1930, № 2/3, с. 19–21) и видоизмененным заключительным стихом: «Непоправимого жизнекрушенья». В ИС (с. 111–114) под назв. «Слова» с незначительными исправлениями: вместо «бессмысленность и ложь» — «бессмыслица и ложь» и более четко выстроенной строчкой: «Она ко мне прийти еще могла б». Как это видно из ПарНэЕК, планируемая перестановка слов в предпоследнем стихе (Кнут пометил цифрами следующий их порядок: 1 — «страшный», 2 — «гулкий», 3 — «вдохновенный») в ИС не осуществлена. Критик Савельев в уже упоминавшемся выше отзыве на ПарН писал: «Два больших последних произведения Кнута („Я помню тусклый кишиневский вечер…“ и „Уже давно я не писал стихов…“) написаны белыми стихами и настолько „опрощены“, что приближаются к грубоватой повествовательной прозе. Но в целомудренной непосредственности образов, в почти газетной точности описания каким-то чудом разлито крепкое и пьянящее вино беспримесной поэзии». Приведя первую строфу (без заглавной строчки), Ходасевич пишет: «Это признание, высказанное с такою грустью, представляется мне самым благоприятным залогом для будущей кнутовской поэзии. Веселая легкость стихописания сменяется у него каменной трудностью — и этому надо радоваться. Причина тут вовсе не в том, что Кнут стареет человечески, а в том, что он становится старше поэтически». К традиционному поэтическому образу бутылки в море (океане) в тесном временном соседстве с Кнутом обращался Б. Поплавский (стихотворение «Рукопись, найденная в бутылке», сб. «Флаги», 1931).
НАСУЩНАЯ ЛЮБОВЬ
Ожидания критиков, что в следующем своем сборнике Кнут разовьет художественный успех, выпавший на долю ПарН, оказались, по их общему утверждению, напрасными. «„Насущная любовь“, новая книга Д. Кнута, — отмечал В. Ходасевич, — к несчастию, есть новый шаг назад. Какой-то злой рок толкает его на путь угрюмого, но не содержательного глубокомыслия. Самые простые вещи Кнут высказывает с такою серьезностью и порой с такими топорными эффектами, что сил нет. В довершение беды в его стихах в большей степени, чем бывало прежде, появились перепевы из других авторов» (Владислав Ходасевич. Двадцать два. IN: В, 1938, 10 июня).
Разочарованный Терапиано-К, утверждая за Кнутом титул одного «из самых одаренных поэтов эмиграции», в то же время писал о НЛ как о срыве после ПарН: «Самое же главное в том, что Кнут как-то расслабился и расшатался, сузил свою тему — порой до частного, лишь ему интересного случая („разошлись, как разлюбившие друг друга люди“), и, по сравнению с прежними его стихами („Еврейские похороны“, „Бутылка в океане“ т. д.), лирическое напряжение „Насущной любви“ слабеет» (с. 172). Впрочем, замечал далее критик, «никакой срыв, никакое заблуждение не могут отнять у Кнута то, что у него есть — его искренность, его собственный голос, его музыку и способность к живому чувству. Многие стихи в „Насущной любви“ остаются кнутовскими стихами; в самых неудачных, наряду с тяжелыми срывами, есть прекрасные строфы или строки. Я совсем не склонен, как сделали некоторые критики, переоценивать значение неудачи ‘Насущной любви’» (с. 173). Позднее он же, в самом общем виде, очертил эмоционально-тематическое содержание книги: «В „Насущной любви“ с особой ясностью выступает тема об отношении человека к человеку, о братстве, о необходимости совместных усилий людей для того, чтобы улучшить жизнь. Жестокость, особенно в отношении слабых, сухость и черствость горожан, грубость черни — вызывают у Кнута отталкивание и отвращение» (Терапиано-О, с. 93).
Среди других критических откликов обращает на себя внимание мнение тех, кто видел в Кнуте главным образом многообещающего еврейского поэта, пишущего на русском языке. Так, например, не просто как частную и заурядную авторскую неудачу, но, в широком поэтико-онтологическом аспекте — как измену своей теме, которая отомстила ему, воспринял НЛ Л. Гомолицкий: «Книга эта (за исключением двух-трех стихотворений, невозможно, чтобы такой поэт, как Кнут, не обмолвился ими) просто выпадает из литературы. О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения. Слабое место его Музы: ее отвлеченность, перенесенная в романсный жанр (задуманный „человеческим документом“), обратилась риторикой, тогда как там, для „грохотов Синая“ и „досмысленной радости бытия“, отвлеченность эта могла быть высоким штилем, библейскою книжной традицией, словом, была на своем месте… Да, это распад, но не кажущийся, ложный, „претворенный“ в творчестве, а подлинный: распад самого творчества» (Гомолицкий, с. 31–32).
Отсутствие библейского содержания в НЛ, правда, без ностальгии предыдущего рецензента, констатировал и Елита-Вильчковский в парижской газете младороссов «Бодрость». Он писал в частности следующее: «Тему Кнута обычно определяют как библейскую. Это, конечно, недоразумение. Правда, в более ранних своих вещах Кнут злоупотреблял библейскими образами. Слишком много пророчески трубного было в его стихах. Некие отзвуки тех же влияний звучат и поныне, хоть и более приглушенно, с большой умеренностью, скажем, даже с большим вкусом. Но это — только внешность, а не сущность. Библейского содержания в теме Кнута нет. Можно ли назвать библейским или просто религиозным чувством — сознание потерянности человеческой песчинки в грозном и бессмысленном хаосе, сознание человеческой беспомощности перед слепой силой, только условно называемой Богом? Космический ужас равносилен ли вере? Бог Кнута во всяком случае не христианский Бог и не ветхозаветный Иегова. Ничего персоналистического, ничего снисходящего к человеку в нем нет. Это не тот Бог, который беседовал с праотцами, гневался и миловал, направлял, сводил, убивал и даже, скрывая свое всемогущество, целую ночь боролся с Иаковом. Со своим страшным Богом Кнут и не пытается бороться. Но он и не может смириться перед ним, потому что его справедливость спорна. Остается только бегство от слепого Бога, от „вихрей гибели и пустоты“ в мир „балаганный и чумный“. Чувственность Кнута — прежде всего стремление укрыться в конкретности, ухватиться за ускользающую реальность. Но чувственный мир — мир красок и форм — тоже призрачен. Как у Поплавского: „все мгновенно, все бесконечно“. „Камни непрочны“. „Святые и ангелы лгут“. Плотский мир сотрясается космическими бурями. Последнее убежище — человеческая душа, человеческое сочувствие, человеческое тепло. Но и это убежище — недолговечно. „Слово помощь — тоже ложь“. Любовь не спасает. Счастье похоже на страх. Драгоценнейшие и случайные сочетания расплываются в ‘мировой маре’». Влияние, с одной стороны, «‘опростительной’ проповеди Адамовича, а с другой — надвигающихся страшных событий» увидел в НЛ Струве (с. 344).
82. НЛ, с. 5 (в качестве посвящения ко всей книге). В ИС под назв. «Голод» (с. 117) и без каких-либо «эпиграфических» знаков. Помимо лежащей на поверхности трансформации евангельского «насущного хлеба» («Хлеб наш насущный дай нам на сей день» Мф. 6:11, также: Лк. 11:3; у Кнута этот оборот появляется в стихотворении «Уже ничего не умею сказать», ПарН) в «насущную любовь», здесь наблюдается известное влияние поэтики М. Талова (см. о нем в статье Кнута «Первые встречи, или три русско-еврейских поэта»), для которой характерно сращение образов любви и голода; см. еще у Кнута в стихотворении «Адам, не зная скуки и труда» из С: «Хлеб труден и любовь не легче хлеба» (с той же рифмопарой небо, что и в коммент. тексте), ср. в стихотворном романе Г. Евангулова (о нем в коммент. к статье «Опыт ‘Гатарапака’») «Необыкновенные приключения Павла Павловича Пупкова в СССР и в эмиграции» (1946): «Ах, для тех кто не забыл Нашей молодости пыл, Кто и сам тогда был молод (Кафе-крем, стихи и голод!), Многое напомнит он, Кабачок „Хамелеон“!» По мнению Елиты-Вильчковского, открывать сборник должны были бы не эти «суховатые строфы», а заключительное четверостишие из следующего стихотворения.